1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 
О ПРОЕКТЕ
ПУТЕВОДИТЕЛЬ
ЗОЛОТАЯ ПОЛКА
НАШЕ ТВОРЧЕСТВО
ЛАВ СТОРИЗ
КАЗАРМА И КУБРИК
МЕНТЫ И ЗЕКИ
ШПАНА
САДОМАЗОТРОН
МЕСТА ОБЩЕГО ГЕЙ ПОЛЬЗОВАНИЯ
СМЕхуечки И ПИЗДОхаханьки
НАША ПОЧТА

 

 

Напиши...

Домой...

Что это?

 

ГАВРИЛОВ

 

Тишка умер к утру. Когда старший прапор Гаврилов не спеша подошел к нему, Тишка лежал ничком возле своей будки. Ветер теребил длинные сивые волосы и пегую шерсть овчинки, служившей Тишке одеждой и зимою, и летом.

Небо разгоралось меж сосен, звенели птицы, и в этот свежий утренний час смерть еще не старого вроде бы дурака, четверть века просидевшего на цепи возле будки, казалась нелепой, неуместной. Гаврилов постоял над Тишкой, перевернул обмякший труп сапогом. Неприятно блеснули на солнце белесые, совсем без зрачков глаза.

Гаврилов медлил, точно размышляя над чем-то, потом достал из штанов полунабрякший за утро, обнажил головку и пустил на лицо мертвяку бледно-розовую от солнца, с искрой.

Прапор ссал на труп добросовестно и обильно: он любил утреннюю свою струю.

Лицо его было величаво-спокойно. Отряхнул, спрятал. Приказал глуховато:

— Закройте ему глаза!

И не оглядываясь, пошагал к калитке.

Как обычно, Гаврилов гулял утром по лесу.

 

 ***

…Серега, Марина и Глеб молча постояли над Тишкой. Каждый вспомнил свое. Потом оба, не сговариваясь, достали, принялись тоже мочиться: прощались.

Марина не выдержала, как всегда, вида обнаженных — пала рядом, подставила щелку рта, глотая струи горячей, горько-соленой, вкуса слез… Серега с Глебом перекрещивали потоки и вновь расходились. Марина дергалась, но лицо ее было серьезно, — рядом с трупом ничего как-то не получалась.

Потом Марина, облизываясь, долго лежала возле Тишки, шаря ненасытной рукой.

— Ой! — вскрикнула вдруг.

У Тишки, еще горячий, торчал упруго. Сам труп был уже ледяной, а это…

— Дает дедок! — Серега судорожно, точно вытряхивая из себя смех горстями, заржал.

И когда они закрыли Тишке глаза, старый угомонился.

К вечеру, по приказу Гаврилова нужно было Тишку освежевать: шкуру бросить в чан отмокать на ночь, а жесткое мясо поделить меж собой.

 

 ***

Зарядку Гаврилов делал истово, как и положено военному. В свои пятьдесят пять он чувствовал приближение не старости еще, но того неопределенного возраста, когда силы неприметно, однако ж с каждым днем отступают; когда и душа, повинуясь всеобщему ходу вещей, равнодушно следит за этим отступлением; когда в утренней сладкой истоме вдруг ломит все тело и ты не хочешь ни шевелиться, ни открывать глаза, продлевая минуты забвения, что ли.

Тогда-то и начинают подступать воспоминанья — тут они кажутся уже ярче и интересней жизни вокруг…

Сразу после действительной Гаврилов устроился грузчиком на вокзале и сошелся с кассиршею Степанидой, женщиной на десять лет старше него.

Та была суха от спиртного и курева, много уж пожила до Гаврилова, но полюбила-таки его страстно: привязалась, как сучонка. Однако Гаврилову после дембеля это и нужно было. К тому же верил он: Степанида родить не сможет. А ведь это как удобно! Мужчины поймут…

Гаврилов разрывался между вагонами и кассой, где во время обеда Степанида кормила-поила его, а потом начиналась эта шальная, как взрыв, любовь, Топчан скрипел, грузчики за щелястой дверью громко гадали, куда он ее теперь…

 Эта сумасшедшая, не каждому юному понятная — страсть, от которой, казалось, вспыхивал пыльный кустарник в скверике у вокзала… Эта страсть слыла почти легендой в их городе. На Гаврилова и Степаниду пальцем показывали уж.

Гаврилов понимал: надо б уехать им. Но куда? Подумал, решил: лучше на Север. Сыскал объявление о вербовке прошедших срочную службу, в день собрался, и они со Степанидой, не мудрствуя лукаво, подались.

 На положенной станции вышли. Бросилось в глаза дощатое зданье вокзала, крашеное блекло-зеленым, — точно такое же было и там, в родном для них южном городе. Но, показалось, слишком много военных окрест. Вон два солдата в ярко-синих (непонятно, что за войска) фуражках проверили документы и как-то нехорошо, маслянисто глянули на Степаниду.

«Голодают», — понял Гаврилов и — само собой получилось — отошел глотнуть пивка.

Вернувшись, Степаниды он не нашел.

Трое суток спустя угадал Гаврилов ее в местном публичном доме, но такую бухую и рваную всю, что защищать шлюху не имело уж смысла.

Через семь месяцев Степанида скончалась. В родах.

Ребенка записали в подкидыши, хоть Гаврилов подозревал, что это, наверно, его сынишка. Но куда ж младенца в холостяцкую-то берлогу?

 Тощую Степанидину шкуру, лиловую от наколок, Гаврилов приколошматил к стене над своею солдатской койкой.

Все случившееся потрясло его. Перебои с эрекцией продолжались с год. Не помогали даже пиздищи свежеубитых девок. Гаврилов стал мрачнее, замкнулся в себе, ссал теперь лишь на трупы. Брезговал? Да шут его знает...

Но время лечит: оправился и он.

 

 ***

…Глеб поставил ведро с разбухшей тряпкой на землю, распахнул косую дверку сортира. Он первым влез в него, узкий, откинул крышку, наклонился.

— Эй! Харабурда — ссарды — кудры!.. Уёма — уёма! Уй, уй! — заорал он в очко. Его круглая задница в пегих от грязи штанах вихлялась ритмично, едва ли не плясала.

Серега подтянул украдкой тряпку из ведра и с размаху шмякнул ее на голую спину Глеба. От неожиданности тот охнул и сунулся головой в очко.

Сунулся и беспомощно заревел. Серега в мгновенье рванул с него штаны. Быстро вставил. Чавкнуло. Стало горячо, уютно.

— Уйё-о!.. — охнул Глеб, однако, почти тотчас, привычно нашел ритм. Впрочем, постанывал, хоть и был широк.

— Не спускай! — попросил из очка глухо. — Лучше в хавалку…

Серега проворно выдернул, потянул Глебушку из очка. Тот и впрямь в дерьмо макнулся.

Глеб сел на пол, помотал круглой башкой с копной русых волос. Распахнул губастый рот.

Серега все не мог, не хотел кончать. Водил, куролесил мокрым по замаранной, с ранней весны уже красной роже.

Глеб вздыхал, иногда нежно ловил губами.

— Ты поссы лучше, — посоветовал вдруг томно, совсем примирённо. — А то не успеем…

— Хуюшки! — и в последний миг Серега сунул в жаркий ему, но спустил — сука ж Глеб! — на крепко сжатые зубы.

— Сволочь! — сказал Глеб, облизываясь. — Я ж со страху не обосрался чуть…

— Ыты — ыты — пызы — хузы — еки-и-и-и! — гулко загундосила из очка Степанида.

— Вот стерва! Грозится, что ль? — удивился Глеб.

— Должно, к себе тебя, дурака, зовет! Или чтоб спешили: Гаврилов вернется — уроет всех троих…

— Ша-алишь! — усмехнулся Глеб, поднимаясь. — Ее уж не станет…

И огромная тень заслонила солнце в узком сортире. На пороге, голый по пояс и грозно-хмурый, возник Гаврилов.

 

 ***

— Мужчинки-и!

Нет ответа.

— Мужчинки-и!.. Мужики-и-и-и-и!!!

Марина совсем перегнулась в очко, пытаясь хоть дыхание ихнее услышать. Сквознячок пахнул ей в лицо, да острый, сыроватый и терпкий запах.

— Ой!.. Тьфу, блядь!..

Сильные руки вдруг сжали ей голову. Жадный, властный язык промахнул по испуганному лицу.

— Отпушти, Сережа!..

— Как догадалась?

Серега жарко, весело дышал в лицо, в самый полутокрытый ейный рот.

— У тебя ж болячка на яжыке. Отпушти, шволошь! Я жадохнушь же!..

Освободившись, Марина развязала мешок непослушными пальцами. «А ведь и впрямь задушит!» — подумалось между прочим. Ясно, ярко представила шкуру свою, как коврик на дощатом чистом полу у койки Гаврилова. «Небось на стенку-то не повесит…» — усмехнулась для себя неожиданно горько. Достала Тишкины руки-ноги. Мяса на них было с гулькин хрен. Зато сам дедков хуй в руках ее вдруг, горячий, напрягся, чмокнул крайней губастой, хоть и беззубою плотью и, точно гномик живой, сиганул туды — в очко.

— Мужики-и! — Марина ахнула, снова сунулась к ним по пояс. — Мне Гаврилов строго-настрого приказал хрен ему отдать! Ищите, а то мяса не дам!

— Да-ашь! Куда денешься? — Серега схватил Марину в охапку.

Он непреклонно тянул вниз, все вниз, сопя, словно зареванный злой мальчишка. В голове у Марины шумело, волосы уже касались мокрого, горячий член все бил ее по лицу, с оттяжкой. Марина стала ловить машинально губами, в надежде, что, может, Тишкин?.. Нет, был без залупы, — значит, Серега.

— «Пускай!» — пронеслось в отуманенной голове. Схватила крепко, хотя лучше б (наверно) зубами…

И, как куль, тяжело свалилась в яму к ребятам.

 

 ***

Под вечер Гаврилов напился. Что уж греха таить: это случалось с ним все чаще. Воспоминания одолевали его; шершавой холодной грымзой лезла хандра под сердце. В сумерках прошедший день казался вдруг прожитым зря, напрасно. Гаврилов пытался нащупать в нем хоть какой-то смысл. Но теперь, выйдя на пенсию, смысла не находил. И пил, — пил в одиночестве, сердешный. Не с этими ж пить…

 После Степаниды и любви настоящей больше не было в его жизни. Он вспомнил, как привел Марину, крупную, смирную, в бородавках, как мыл ее в бане дегтярным мылом с триклозаном. И чего уж: полгода Гаврилов с Мариной жил. Но память о Степаниде не отпускала: допекала и жгла… Часто среди ночи Гаврилов подзывал свистом Марину, но спускал только на Степанидину шкуру. Марина слизывала с нее, каждый раз в недоумении: ей ли понять, что такое любовь?..

Иногда, запершись и напившись, Гаврилов глумился…

Эх, жалко, нет теперь Степаниды!

Гаврилов всхлипнул. Тяжко поднялся, шатнулся, вышел во двор, вдохнул.

Было уже темно. Сквозь облака луна едва светилась. Яблони сада казались пепельно-серыми. Свежий, бежал ветерок сквозь траву и ветки, льнул к рукам и лицу, залезал в рубаху, щекоча пуп.

Гаврилову стало легче. Он спустился с крыльца, поплелся к сортиру.

 

 ***

 Зачем он шел туда, Гаврилов бы не ответил. Какая-то сила тянула. Он ясно, — он очень четко видел эту могучую силу сквозь ветки дерев, сквозь теплые, совсем ощипанные облака. Она оплетала весь мир, дробилась сама в себе, иной раз выла как пес, повторяя себя целиком в каждом своем кусочке. Каждый кусочек Гаврилов видел сейчас, и в нем сам отражался со своей грузной фигурой, складчатым брюхом (эх, внучата такое б любили, — да вот не привел господь...), со своею седой, беззащитной какой-то щетиной, что лезла из щек под вечер, с этим проспиртованным прошлым — мглистым, настоящим, темным, суровым и одиноким, как у всякого старика, грядущим…

Возле сарая страх смерти оковал члены. Гаврилов упал. Хотел закричать, но язык, вдруг совершенно сухой, как опавший лист, зашуршал по зубам вперемешку с песком, и даже не было сил укусить свои губы…

 

 ***

Солнце проникло в сортир на рассвете. Оно распластало свои пальцы-лучики по щелястым стенам, заглянуло в яму и осветило спавших вповалку Серегу, Марину, Глеба, — черных, замаранных и конфузно счастливых. Они сопели (Серега же густо, басисто всхрапывал, бормоча во сне привычную матерщину), забыв о хозяине, своем вечном и показном страхе перед гневом его: знали всегда, что и после гнева его есть жизнь.

Степанидин скелет выбрался из ямы, сел на очко и, лениво жуя Тишкин измочаленный, вялый хрен, пялился на солнце, на небо, на двор, на лежащего ничком человека. Тишкин скелет нетерпеливо постукивал черепушкой снизу о кости внимательной, рвался на волю, к солнцу: подышать. Ему еще непривычно, страмно как-то (но и легко) без плоти-то было…

Степанида — из вредности или, скорее, из себе непонятного, за эту бурную ночь проснувшегося в ней кокетства — его пока не пускала.

Чья-то тень прошла сквозь забор украдкой.

Серега, будто видя сквозь сон, пустил ей вслед горячую, золотым дымом взметнувшуюся молодую свою, бледно-розовую в искрах утреннего солнца струю.

 

 

 © — Copyright Валерий Бондаренко

 

 

 

 

 

E-mail: info@mail

 

 

 

 



Техническая поддержка: Ksenia Nekrasova 

Hosted by uCoz