1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 
О ПРОЕКТЕ
ПУТЕВОДИТЕЛЬ
ЗОЛОТАЯ ПОЛКА
НАШЕ ТВОРЧЕСТВО
ЛАВ СТОРИЗ
КАЗАРМА И КУБРИК
МЕНТЫ И ЗЕКИ
ШПАНА
САДОМАЗОТРОН
МЕСТА ОБЩЕГО ГЕЙ ПОЛЬЗОВАНИЯ
СМЕхуечки И ПИЗДОхаханьки
НАША ПОЧТА

 

 

Напиши...

Домой...

Что это?

 

ВАСЕНЬКА

 

Да, господа, участь всякого «голубого» на зоне довольно сложна! И дело даже не в том, что нас здесь не любят. Нас здесь как раз любят почасту и долго, и порой до изнеможенья разнообразно. Но в этой любви нет души обычно, а только физика тел — бывает, плохо, без тщания мытых…

Когда я попал на зону, мне так и сказали: «Вешайся! Будем тебя ебать!». Я ответил, что вовсе не против и что напрасно они так нервничают, обнажаясь и в очередь становясь. Они рассмеялись грубо, но от души. А у меня, признаться, глаза разбежались. Их было двадцать в нашем отряде, и сильных, и смелых, и формы были довольно разнообразны (я о хуях).

Но не хочется здесь ругаться и писать слова грязные, а потому и неточные, ибо вожделение, в них клокочущее, — это еще не все…

Много важнее разнообразие лиц и необычнейших положений, в которых оказывается всякий «опущенный», окруженный таким количеством любящих его, — любящих порой даже страстно, а порой и не без мужского приятного щегольства.

Вот, например, есть у нас некто Гнутый, карманник рецидивист. Он любит хлестать «мастевого» членом (своим) по лицу. Мне даже кажется, что хуй его при этом гудит, как провода под высоким напряжением над клеверным росным полем, таким равно далеким от неба и от прогресса… И эта скрытая грозная мощь волнует порой ужасно.

Другой мой постоянный (и почти верный) клиент — молодой и дюжий Хохол, бывший бандюга.

Он обожает, когда головку лучшего его ответвления щекочешь ресницами. Моргать при этом приходится часто-часто, и это труд. И он так корчится, так кряхтит под моими ресницами, пальцами и губами, этот обычно невозмутимый, как вареник, бандит!..

А можно ли отказать мужчине, когда он так доверчиво подставляет под твой язык, «и празднословный, и лукавый», свое невиннейшее очко?..

Ах, да что там, господа, всего ведь не перескажешь!.. Куда важнее, что все это вознаграждает тебя сторицей — вознаграждает морально. Во всяком случае, ты уже знаешь, зачем ты в этом мире нар, бушлатов, сапог и этих собак — таких злобных с виду — и этих солдат, увы, таких пока еще недоступных.

Когда я выйду на волю и мне негде будет, наверное, жить, я и я поселюсь на вокзале — о, тогда я буду брать у одних солдат! Они же мальчики вовсе, вчерашние школьники и студенты; и благодарнее мужиков…

 Но вскоре меня, наверно, снова заловят менты. И тогда мне придется, наверно, туго. Но это судьба, увы. Однако чего ж не бывает на этом странном, на дивном свете? Вдруг ко мне в камеру ночью завалится какой-нибудь удивившийся сам себе молодой легавый, — и целую ночь он будет отдавать мне то, что так долго таил от света. Ведь мир человека загадочен, как нора змеи. Мне же хочется верить, что и на зоне, в вони и толчее неслучайное это все, не дежурные для бесхозных самцов соитья. Что в душах их я все-таки остаюсь. Хотя надеяться и глупо, наверно.

 

Нас, пидаров, в отряде трое. Но самый впечатляющий и страстный из них — это, конечно, я. И даже не страстный если (устаешь ведь порой), но самый всегда искусный.

А все почему? А потому, что я делаю это от души и желание милого моего угадываю по вздоху, по движению век, по мурашкам на животе. Теперь о других немного. Кроме меня в отряде есть еще два «опущенных». Один, Виктор Степаныс — мужчина седой, солидный, с образованьем. Все признают, что главпидар, конечно, он, но пользуют сравнительно редко. Его по-своему уважают и ценят все, называя, как и на воле, по имени-отчеству. Типа: «Виктор Степаныч, хуй пососи!», «Виктор Степаныч, жопу промыть себе надо было! Теперь оближи!» и т. д.

Вечерами Виктор Степаныч рассказывает братве романы. Конечно, он много присочиняет, но слушают его все охотно, потому что у Виктор Степаныча все выходит куда занятней, чем в книжке.

Послушать его, Онегин повесился на дверях Танюшина будуара. А Болконский Андрей проиграл Пьеру Наташу Ростову в карты, но после вдруг застрелился, потому что был импотент: ему в Бородинской битве хуй саблею отцепили…

Занятно врет всегда, падла!..

Теперь долг велит рассказать мне о Васе. Он такой щуплый, колченогий и с длинным носом, как хоботок комара. Вряд ли на воле он был избалован женской любовью. Правда, женился, а оказалось, что так опрометчиво, так некстати!..

У него есть доченька Лизонька. Бедная Лизавета! Ей пошел уже пятый год, но какую будущность пророчат ей все наши общие с Васенькой кавалеры! Ужасную, если вдуматься. И Вася ночами плачет.

Когда-то он был ментом, совсем недолго. (Форма, наверно, его, невидного,  привлекла). Но затем он ушел на шинный завод работать. И случилось несчастье с ним — украл он что-то, потому что зарплаты ему с год уже не платили..

И вот он у нас теперь…

«Опустили» его за недопустимо ментовское прошлое и пользуют  безжалостнее всего. И теперь он  откликается на имя женское и нелепое, и сказочное совсем, — Василиса.

Меня же зовут Клавдея. Так звали первую девушку Гнутого.

Клавдея…

Воображаю, ах!..  

 

Клава, конечно, — простое имя. Но и чистое, милое, точно ситец какой деревенский. Точно девчонка я босоногая, живу себе на полустанке с дедом-обходчиком, бегаю в платье цветастеньком, в полушалке, дедом даренном, а сама вся душою в дальних, в прекрасных странах. Мечтаю о пальмах, о моряках.

И чистая любовь в облике ясного месяца заглядывает сквозь марлю простой занавески в узенькую девичью мою постель…

Но однажды средь ночи к нам в сторожку постучится один человек. Он будет оборван и грязен, и неровно обрит; и маленькие глаза его будут сверкать так дико!..

И я пожалею его, открою. Дед будет как раз у родичей ночевать, а этот, беглый…

Наутро Клаву найдут в луже застывшей крови, а денег не будет в доме. Мне кажется, что такое дело висит на ужасном Гнутом, но он так скучно молчит, старый волк! Впрочем, повторяю, что это он предложил присвоить мне имя Клавы.

Но может быть, я утрирую, боже мой? И Клава была иной, без этих грез и трагического конца?.. Вдруг она была бедовой нахалкой, и в тринадцать лет ее истрахал безжалостно и дотошно пьяный, безответственный и вонючий отчим? И девчонке понравилось это, и она пошла на панель? То есть, как и бывает часто, сначала она спустилась в подвал, конечно. Через нее прошли все сверстники во дворе и ребята постарше. Но разнюхав такое откровенное безобразие, взрослые отогнали их. Взрослые взяли к себе Клавдею. Через два года она была уже не Клавдея, а звали ее Невестой и трахали в скверике за пивным ларьком без совести и стыда. Еще через год, после больницы, она оказалась на площади трех вокзалов. И там… Но это была уже не Клава и не Невеста даже, и мой рассудок, привычный ко многим извивам жизни, не хочет идти за бедной когда-то Клавой… Он ропщет, взывает к творцу мирозданья и засыпает у нашей параши, не услышав убедительного ответа.

Да и к чему взывания эти? Проще не думать; проще терпеть.

 

Сны. Они являются мне нечасто. И самый покойный, самый тихий и милый сон — это когда мне снятся леса, что в изобилии окружали наш подмосковный поселок. Леса взбегали на холмы; сбегали, темные, ароматные, в лощины, и тогда округлыми купами своими чем-то напоминали громадных спящих медведей.

Однако сам поселок был скучен и жалок. Состоял он из бараков и стандартных пятиэтажек. Народ здесь жил простой, суровый, — увы, почти что весь пьющий. Вокруг поселка переплетались шоссе, эти загребущие лапы великого города. Кроме шоссе и заброшенных шахт в поселке были воинская часть и водохранилище.

Бабушка, что растила меня, была странная. Ее придется мне описать по всем правилам романа нравов, хотя вспоминать ее мне так ведь не хочется»..

Длинная, тощая, она всегда опиралась на тяжелую палку, а на меня смотрела пристально и сурово сквозь толстые линзы своих очков. Почти белые глаза ее казались двумя медузами, дрожавшими под пристальным микроскопом. Они были водянистыми, с точечками зрачков, и не выражали ничего, кроме пристальной злости. Сизые бабкины губы кривились то ли ехидно, то ли сурово.

Бабушка мне всегда казалась мегерой, и до последних дней ходила с прямой, как отвес, спиной. Даже сломавши ногу (нога, на удивленье, срослась), бабка одеревенела еще как-то больше. Скрипучая доска с облезлой чернобуркой на слишком широких, прямых плечах — вот что такое была моя бабка зимою.

Я подчеркну с настойчивостью великой: я рос мечтательный, тихий, рассеянный, и и бабушка часто била меня за нечаянные проступки — била своею палкой. Тыкала ею в меня, как в крысу, брезгливо, но очень больно.

В то же время она строго заботилась о своем здоровье и об уюте в нашей квартирке.

Мне казалось всегда, что прошлое моей бабки полно загадок и тайн и что, возможно, я вовсе не ее внук. О моих родителях, погибших в автоктастрофе, она ни разу со мной даже не заговорила. Она всегда берегла свой покой.

Бабушка все дни проводила с подругами во дворе, но к себе домой их не пускала. Странно: на ее месте я из дома не выходил бы. Но стены, видать, душили ее. Или то судьба готовила ей расплату?

И вот однажды какая-то приезжая пожилая тетка увидела ее у подъезда, и двор огласился ее рыдающим, истошным воплем: «Стерва! Сычиха! Палачка!! Пала-ачка-а!!!»

Бабушка отступила на шаг от безумной, в сбившемся платке тетки и подняла свою палку. Я понял, что сейчас палка опустится на голову нападавшей.

Но нет! Бабушка споро, забыв о палке и неся ее перед собой, как ружье, поковыляла к подъезду.

А женщина билась в руках соседок, кричала с плачем: «Сычиха!! Сычиха!!» — охала и стонала.

Бабушка в молодые годы была надзирательницей в Бутырках. Но только ли надзирательницей, о боже мой?!..

После разоблаченья бабушка во дворе больше не появлялась, дала объявление о размене квартиры и вдруг как-то напилась  ужасно, и с тех  пор стала такая бродить по квартире, уже не думая об обмене. Утром я приносил  ей бутылку. Ночевал же обычно  в подъезде.

Наблюдая в подъездах соитья солдат и местных девушек, я рано увидел изнанку жизни и стал мастурбировать часто-часто — на нервной, конечно, почве.

Никодим Петрович, вдовый, бездетный, круглый, как самовар, управдом наш меня заметил и взял к себе. Через трое примерно суток он попросил меня отсосать ему. Я сделал это и робко, и еще неумело, но потом привык, навострился. «Вошел во вкус» — как сказал Никодим Петрович, человек пожилой и в этом деле довольно опытный.

Вечерами я уходил к части и просил солдат, возвращавшихся из увольнения, помочь мне.

Меня редко били; чаще, смеясь, предлагали делать уроки.

Но наступил и девятый класс. Школу я к тому времени давно уже бросил. Никодим Петроович выгнал меня, заявив, что я вести себя не умею, что я, якобы, неблагодарная тварь и и хожу к солдатне и что я дважды принес в дом «трипак» (Солдаты все ж-таки иногда помогали мне).

Бабущка, как и всегда теперь, лежала без памяти пьяная. Я собрал котомку, положил туда золотые зубы Никодимовой мертвой жены, которые он хранил как память, и ушел во взрослую, на хуй, жизнь.

Меня быстро поймали. Я не стал закладывать Никодима, потому что он меня застращал, что в случае чего отберет у меня квартиру. Не искушенный в деталях закона и пьяный от горя (мне казалось, что на зоне меня непременно должны убить), я промолчал на суде о наших с ним отношеньях.

Месяц назад я узнал, что бабушка вдруг скончалась, а значит, моя квартира для меня, скорее всего, пропала.

Я выйду на волю без крыши над головой!

Но ведь это и есть подлинная свобода…

 

С недавних пор мне все чаще снятся женщины. Без колгот и трусов, они отдаются внизу, в нашем подъезде, солдатам однообразно, но все ж заразительно и ритмично. А я,  маленький, сверху это все наблюдаю.

Такие вот сны из детства.

 Виктор Степаныч полагает, что это, должно, к несчастью. Он вообще пессимист, наш Виктор Степаныч. Возраст, наверно, возраст. Он, например, считает, что братва может заставить меня замочить одного из главных моих друзей, мрачного Гнутого или нежнозалупистого Хохла.

Дело в том, что живем мы на зоне мирно. Но с некоторых пор этот суровый Гнутый все время входит в конфликт с Хохлом, и Хохол резко ему отвечает, конечно. Источника этой взаимной их ненависти не знает никто, даже наш авторитет Серый.

И все нервничают и злятся. А на зоне это все, как самум: все вокруг онанируют дружно, либо дерутся совсем не по делу.

Во время последней помывки Гнутый даже отказался драть меня «в два смычка». Увидел, что Хохол подходит к моему лицу, вырвал свой член в сердцах из задницы у меня и к Васе переметнулся.

Ну просто ужас!

Многие засмеялись тогда, но Гнутый так глянул, что все люди разошлись молча, как с места казни. Я, конечно, тотчас отдался рассопевшемуся Хохлу, — да и мог ли я, «общий пидар» поступить иначе?

Но Гнутый после на меня при всех злобно еще покакал.

Эти мужчины — как дети, право!

И даже наш главпидар Виктор Степаныч — даже и он, паразит, со своими мухами в голове!   

Например, так как он вырос в Средней Азии, то очень любит смотреть на горы, на эти розово-южные пики. (Или они золотом вдруг прекрасно так отливают). В такие мгновенья Виктор  Степаныч, очевидно, возвышен бывает душою. И тогда ему порой кажется, что н было в его жизни ашхабадского, ташкентского и кзылординского вокзальных сортиров, где многие из приезжих животноводов даже не понимали его намеков.

В диком, полуварварском окружении полагал он, что только горы способны его понять. И он уходил в эти горы с парнем Антошкой, беспризорником, которого он воспитал. Но Антошку в экстаз приводили только фуражки ментов, а горы спали для него — далекие, неподвижные и немые.

Антошка скучал. А после местные власти  устроили плановое судилище над  Виктор Степанычем и Антошкой, и разлучили их, разбросав по разным зонам.

Но горы и скучавший Антошка в них (мимолетный сгусток живого среди вечных бесстрастных камней) снятся Виктор Степанычу до сих пор, хотя вторично его осудили за развратные действия с подростком где-то в оазисе средь пустынь.

Виктор Степаныч — конечно же, сумасшедший. Он уверил себя, что хуи похожи на горные пики, особенно на «Пик Ленина» и на «Пик Коммунизма». Так он примирил в душе реальность и идеал недоступный, но боже, какой ценой! Его слюнявые ласки докучны мне, однако ж я их смиренно терплю: он во-восточному мстителен и жесток.

Другое дело — наш бедный Вася. Господи, как мне жалко его порою! Обессиливший, припадет, бывало, к параше, и на все расспросы Виктор Степаныча, что с ним делали за одеялом на этот раз, — молчит и, тихо стеная, плачет.

Я стараюсь утешить его, как могу. Сначала Вася отвергал мои прикосновенья даже через штаны. Он грязно ругал меня, он шипел. Но время нас умудряет, и наконец, Вася понял, что я не развратник, нет! Что я это от чистого сердца к нему с минетом…

Мне же еще завидно и интересно: он ведь женат! И если приедет к нему жена, то он будет с нею мужчиной. А я мужчиной не буду, наверное, никогда. Все миновалось, молодость прошла безвозвратно, весь лучший сок я извлек из себя мастурбацией там, на лестнице, наблюдая девушек и солдат.

Васеньке я сосу. И он иногда рассказывает мне о дочурке Лизе, о своей супруге, но не интимное, а простое и доброе: как познакомились, что на свадьбу им подарили.

Я ж представляю себе жену жирною мохноногой блядью в кирзовых сапогах и лифчике из мохера. Или с персиком, что румяно торчит у нее из большой (кучерявой вверху) пизды. Ужасно смешно, но ужасно также ведь и печально…

Иногда я мечтаю жениться на Васиной Лизоньке, когда она подрастет, конечно. Я даже не буду ее касаться — а только Васе приятное долго делать, когда он будет свой футбол с хоккеем взахлеб смотреть. И жена его нам простит, наверно.

И Лизонька будет чистая-чистая девушка и не будет знать ни про какую-такую грязь. И вот когда однажды Гнутый или даже Хохол явятся к ним в поселок, чтобы, куражась, всем рассказать, что Васька-то — круглый пидар, и захотят надеть его жену и Лизоньку на мощные свои елдак — о, тут  я взбунтуюсь, правда! Я их убью по башке скамейкой! И в благодарность за это Лизонька поцелует меня, краснея.

Но затем меня за убийство  сразу на зону назад отправят. Или — лучше еще — к расстрелу приговорят. И в последнюю  ночь, за деньги, мне пришлют пидарка развлечься. (Так делают, я слыхал). И я расскажу ему обо всем. И он заплачет.

А когда меня поведут на расстрел (там такой красивый, усатый такой палач, который и пред смертью будет меня презирать за то, что я погань, пидар), — вот тогда я мужественно умру.

А пидарок выйдет на волю вскоре, завяжет с голубым нашим проклятым делом и женится на Лизе — моей вдове. И пойдут у них хорошенькие, здоровые, румяненькие детишки. И забудут пускай все обо мне тогда…

Такие вот, блин, мечтанья…

 

…Ночь. Храп в бараке стоит гуще вони. И кто-то, конечно, плачет. Я проснулся отлить средь ночи. Но рядом с парашей — кто-то, шмыгая носом, «гудит». Это Вася.

— Васенька, что с тобой? — шепчу и целую нежно соленую, колючую, как кустаринк, щеку.

— Мать пишет, моя Лизку учит, будто папанька ее погиб. При испытаниях… Чтобы забыла, хочет. А сама уже с Петькой Гущиным из автопарка крутит. Может, поженятся!..

— Эй, у параши! — недовольно кричит Хохол. — Ебетесь, что ли?

— За день не насосались, бляди!.. — ворчит и Гнутый.

Мгновененнько притихаем.

Мне жалко Ваську ужасно, но и спать хочется просто  жуть после пятнадцати вечерних в меня заходов.

К тому же нужно молчать.

Обнявши Васю, я на плече у него засыпаю.

 

Мне снится веселая Лизонька с синеньком сарафанчике и с венком из ромашек на русой, на мягкой, как пух, головке. Я обращаю к ней мысленно взоры. Я мечтаю, чтобы она, уже взрослой, прочитала эти записки и усмехнулась. Или отбросила после первых двух строчек, как гниль.

Главное, чтобы знала: есть такой я, пусть и пидар. Пускай я «мастевый». Который вместе с ее папанькой горя-спермы хлебнул и лиха, что в жопу вдирается, как на танке.

И если Лиза вырастет вдруг такая стерва, что забудет родного отца — о-о!.. Так вот, если Лиза будет такая стерва, то я назло ей прославлюсь и вывалю все говно нашей жизни в ее тарелку, в аппетитный домашний ее борщец!..

Но пока она детка еще, и спрос с нее невелик, конечно. И остается лишь умиляться далеким и светлым пространствам, в которых она обитает таинственной Беатриче.

Я же рассказ  продолжу.

    

Итак, наш рабочий день протекает в сортире и протекает обычно довольно бурно. Правда, мы не шьем телогреек, как прочие мужики. Мы лишь стоим у узенького оконца, затянутого двойною решеткой. Почему-то начальство считает, что сортир — это место, где душа зэка особенно злобно ропщет, ведь тело его становится здесь частью природы, значит, вырывается на свободу, а значит, и душа, тоскуя, несется следом.

Но если кусочек природной свободы бывает отпущен зэку лишь над «очком», то душу свою как сделать ему свободной? Только, дав телу право любви!

И вот тут-то мы трое вступаем в храм мужской грубой страсти — в храм, где мощные фаллы поддерживают двукупольный, точно жопа, свод. Храм полутемный, храм очень страшный, — храм, где по пояс журчат и парятся нечистоты; храм, где хуи с жопами и оскаленные черепа  вкруг по стенам.

Храм сиротливого мужичьего сладострастья.

 

Наверно, где-нибудь у японцев, где мостик и храм грезят над прудом, ритуал соития обставляют иначе. Скажем, мужчина паяет полюбившуюся ему мадам, а рядом четыре бляди вскрывают целку пятой, — вскрывают изящным лингамом из дерева иль кости. (Я видел это в кино и разволновался, помнится мне, ужасно).

 Иное дело – у нас здесь в лагере. Обычно войдя в сортир, нас тотчас выкликают мужички: «Виктор Степаныч!», «Клавуся!», «Эй, Василиса!»

И мы спешим, спешим им на помощь.

А так как нас трое, то часто у зашедшего к нам, уставшего от своей одинокой судьбы самца возникают причудливые желанья. Так было и на этот, представьте, раз.

Первым сегодня зашел Хохол и поставил Васеньку раком. Я же ласкал яички Хохла и вслух (Хохол это любит) восхищался их шерсткой. Они и впрямь у Хохла, «жгучего» брюнета, в меху все, как черные хомячата.

Когда же Хохол стал спускать, я сунул ему язык прямо в очко (Хохол это тоже ужасно любит).

А бурно спустивши в Васю, Хохол весело объявил, что к Васе приехала супруга и дает сейчас зам. начальника караула. И острил об этом очень подробно, долго. (У Хохла стойкая связь с начальством; Гнутый и это не может ему простить).

Следом явился Гнутый и отхлестал Васеньку хуем по мокрым щекам. Вася как раз заплакал перед его приходом, но при Гнутом напрягся вдруг весь, слезы бежать  перестали, — и стал он весь, как беззащитный и злой комочек. Камушек, если точно.

Даже Виктор Степаныч не посмел Васю за такую дерзость корить. В тот день Вася нас словно не замечал; словно ослеп, оглох и видел и слышал что-то иное — далекое, но родное.

 

…Наши сны — невольники наших дней. И если весь день в голову лезли мысли о бабушке и Никодиме Петровиче (о моем вынужденном и гнусном прошлом), то ночью явилось мне прошлое Васи — правда, в кусках. Мне снился Васин далекий городок и приволье полей, их снежная целина, по которой трусила рыженькая лисица. Снился мне его простой, бедноватый домик, где водились старые, послевоенного времени стулья и косолапый гардероб отражал в своем пятнистом зеркале то утренний скорый сбор на работу, то дневные заботы Васиной мамы и жены его над Лизонькиной кроваткой; кормление грудью, священное, как молитва; возвращение Васи с работы, усталого, но радостного от вида супруги своей и своей дочурки. Неприхотливый обильный ужин. Око старого телевизора, полное событий далеких, но простодушно переживаемых всей семьей.

Затем зазиявшее одиночество комнаты после ареста Васи.

И здесь душа моя уходит, убегает, уносится вспять к счастливым временам Васиной милицейской службы, к его ремням, шинели и , сапогам и к этой фуражке его с пламенным околышем.

И к первой брачной ночи его с пухлотелою девой, с которой не сразу, наверно, все вышло, как надо. (Думаю, Вася слишком смущался).

А следом поперли совсем кошмары: вот мы с Васенькой уж вдвоем, в норочке некой. И он в исподнем одном, с клеймами казенными на заднице и плече. И я дыханием грею пальцы рук его и пальцы его босых, заскорузлых ног.

А где-то бродит, бродит по белу полю, по белу свету рыженькая лисица, и ты боишься попукать даже, ибо тогда она уж точно отыщет нас и загрызет Василья…

Странно: уж не влюблен ли я в Васю? Со мною и это ведь может статься1 Помню одного солдатика, щуплого и востроносенького, — я его в детстве очень вдруг полюбил. Прочая солдатня лишь грубо смеялась и потешалась надо мною, а этот… Впрочем, и этот, Ваня, тоже шутил, конечно, и даже грубее и громче многих.

И реже многих ко мне обращался. Но за уши нет-нет, но вдруг бывало потреплет. Или в волосы на макушке запустит пальцы. И не-ежно ерошит так в кайфе своем. Будто хочет, чтобы и мне приятно немножко было.

Так, как тогда я ему, никто ему, наверно, больше не пососет. И вдруг у меня к Иванушке разрослась любовь, а он брал от меня гостинцы (яблоко там, конфету) и спокойно и равнодушно клал их в карман. Но я-то, я-то любил его! Я это яблоко ведь с утра ему приготовил!..

Через два месяца Ваня ушел на дембель. И тогда меня стало рвать от их стоялой горячей спермы.

И здесь во сне — роковая смена мелодии. Да, мелодии, да, ее, подлой, подлой! Чтоб звучала надежда, чтобы мальчишки с горящими от мороза лицами, гремя друг о друга клюшками, зная пока одно лишь мужское братство — насмешливое, веселое и отважное — чтобы эти мальчишки заполнили мое несчастное детство, проведенное возле властной, скупой старухи.

О, нежность касаний ангельских к детским головкам: «Ты будешь у нас пивовар», «Ты — цаеточница», «Ты — …». Но кто буду я? Если горние силы произнесут это слово, то вся грязь упадет с него, с этого скопища случайных и метких звуков — и взамен возникнут молчаливые, в легком туманце, тьмы несказуемых бездн?

Почему нам с Васяткой братиками? Мы бы поддерживали друг друга, не давали б в обиду. И влюбились в одну и ту же девчушку; и я б уступил. Так молчаливо и глубоко могут уступать лишь тайно влюбленные мужики.

Только они.

Но я бы влюбился в кого-то еще. В женщину, может быть…

Я был бы ей добрый, ласковый, работящий муж.

Выходняе мы с Васей проводили бы в гараже, все в масле; распивали б водчонку под Пугаченку. Веселые, возвращались бы домой к позднему — в выходной — обеду.

А вечером футбол или хоккей; споры о политике; выяснение (под градусом) справедливости социальной и вообще.

И с ясным сознаньем прожитого по делу дня — на боковую, — к женам, в смысле, под теплый бок.

Господи, как же все это на самом деле и просто и славно — и могу утверждать, несчастный, как же все это редко-то…

 Вот все это, сейчас написанное, — простое, мирное. А вдруг непростое случится что-то: вдруг Вася погибнет, и тогда я помогаю его детишкам встать на ноги. Или еще драма какая, и тогда друг спасет, на помощь придет молча, решительно — отодвинув плечом голосящих, бестолково-плаксивых баб.

Или, к примеру, мы с Васькой в разведке… Его сапог упирается мне в лицо. Вася дернет из окопчика первым. А я — я повторяю его движенья. Нас единит сейчас страшное и большое. И я украдкой целую его сапог. Ведь впереди у Васи — тьма вражьей ночи.

Или мы вдруг в плену. Нас избивают, обоих. А потом начинают пытать меня, как более слабого, чтобы Васенька раскололся. А он только застонет меж моих  криков и выплюнет кончик своего языка им, катам, под сапожищи…

И тогда начнут снова меня пытать, и я залепечу разбухшим, робко надкушенным языком. «Гад!» – закричит Василий одними глазами. А я все буду в беспамятстве лепетать — лепетать его имя…

 

— Вася! Васенька-а!.. — шепчу я на ухо Васе. Он вдруг вздыхает:

— Был бы ты, Клава, не пидар — стал бы дружбаном мне…

— А так не могу?

Он молчит, посапывает сурово.

Мне обидно, горько. Но я молчу. Я привык не обижаться

— Ты не ласкай меня больше, — просит Василий. — Ко мне жена вот приехала…

Я целую руку ему и вспоминаю горькую сперму Никодима Петровича.

Вот она, наша жизнь! Вот он, замкнутый «круг судьбы».

— Вася, — все же прошу отчасти змеино. — А ты мне после расскажешь, как у вас там было?..

— Тебе на что? — обрывает резко Василий.

— Знаешь, вот Виктор Степаныч рассказывает, что он в первую ходку пидаром у карлика был, — тот домушеством промышлял. Он с карликом с этим, как с младенцем, возился. К параше на руках его подносил. А хуище у карлика — веришь? — в полноги был. Такая вот шутка природы…

— Ты тоже шутка природы, — мне отвечает Вася.

 

Мучительство. Мысль о мучительстве следует за мной по пятам. Меня, скажем, мучают (ну, не очень, но все же). За провинность какую могут избить. У нас на зоне с этим ведь просто. Могут и яйца вырвать. Я вспоминаю чей-то о том рассказ. Ведь я только по виду мужчина, а так на пир их незваный гость.

Конечно, мне хочется кого-то помучить тоже. Например, Виктор  Степанычу я часто говорю, что мы выродки, мы изгои. Он бесится. Он видит в нас породу высшую, бескорыстно отдающуюся любви. Он (которому платят сигареткою за минет) утверждает, что мы в этом мире монахи, не понятые миром, но понятые творцом. И вот он через мученья и униженья гонит именно нас к вечному блаженству.

Конечно, Виктор Степаныч — псих.

Сидеть на хую сатаны и сосать член высокого небесного чина одновременно — вот как он видит, наверно, рай!

Я же совсем другое здесь тщусь доказать. Мы просто парии дедушки Бога. И он очень неплохо сделал, посадив к стольким своим самцам. Но телесное наслажденье летуче, а вот память о нем — вечна. И я вот так, через память о наслажденье, продолжусь в жизнях других: грубых, жестоких, коротких, но откровенно мужских. Я буду взламывать сейфы, взрывать поезда, вспарывать целки и стрелять, перебегая от угла к углу, — стрелять очень точно, с треском и блеском трахать заснувшую темноту.

Меня убьют. Меня будут убивать подолгу и часто, кулаками и сапогами, скользя ногами в том, чем только что был я. Меня будут мучить и якобы унижать как мужчину перед очередною смертью. Но все это стрясется уж напоследок, и никакая Клава не прилипнет, не успеет прилипнуть ко мне.

И я умру.

Потом (мне не спится) я начинаю думать о Васе. Конечно, ему нелегко. Он мужчина, но маленький, вот  его и забили в «девки». А он мужчина — мужчина он!..

И как жаль, что он не поймет — не примет моей любви!..

     

В эту последнюю ночь он тихо сопит подле меня. Потом, перед свиданием, его отведут в карантин. А покуда он рядом — рядом — рядом…

Он вроде и спит. Но мне-то, мне-то что  снится! Снится заснеженный и пустой от мороза двор, обставленный сумрачными домами; снится низкое алое солнце и какие-то воробьи, которых спугнули мы снежками с остекленелых веток.

На Ваське фуражка мента и мой шарф, черно-пуцовый, что связала мне бабка когда-то.

Мы хохочем, детски весело зверея от азарта атаки, и падаем вместе в снег…

 

Сразу после общей оправки брезгливый насмешливый конвоир увел Васеньку в карантин. Наступило время тревожного ожиданья. Всех, кто побывал за эти три дня в карантине, с пристрастием допрашивали: «Какая? Какая, а?..» Слухи ходили самые страшные: говорили, что она красивая, интеллигентная и в очках; что дни и ночи напролет под Васей она кричит.

Кто-то пустил парашу, что Васина шмара приглянулась аж начальнику лагеря, и теперь все зависит от глубины его чувства: если сильные, то сгноит Василису, а если  на один поебон, то и поблажку ему даст.

Много веселых параш ходило в те дни по зоне.

Больше я Васю не видел.

Сразу после отъезда жены Василий Петрович повесился.

 

C-Copyright Валерий Бондаренко, 20001.     

 

 

 

 

E-mail: info@mail

 

 

 

 



Техническая поддержка: Ksenia Nekrasova 

Hosted by uCoz