1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 
О ПРОЕКТЕ
ПУТЕВОДИТЕЛЬ
ЗОЛОТАЯ ПОЛКА
НАШЕ ТВОРЧЕСТВО
ЛАВ СТОРИЗ
КАЗАРМА И КУБРИК
МЕНТЫ И ЗЕКИ
ШПАНА
САДОМАЗОТРОН
МЕСТА ОБЩЕГО ГЕЙ ПОЛЬЗОВАНИЯ
СМЕхуечки И ПИЗДОхаханьки
НАША ПОЧТА

 

 

Напиши...

Домой...

Что это?

 

ГДЕ МАГРИБ…

 

  - А-а-а-а!

Иногда крик муэдзина;   человеческий крик  вообще

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

ОХРАННИК

 

 

Хорхе. Он приходит каждое утро ко мне, еще новичку здесь, и садится на корточки, и ставит грубую сине-желтую пиалу с бобовой кашей перед собою на пол. У него отличное тело, у этого Хорхе, оливковое, мускулисто-худое, а лицо, - оно было бы и мужественным, открытым, если б не острый и тоненький для таких-то бицепсов нос. Нос лисий, - выжидающий, хитрый. Нос для вынюхиванья и слежки.

Хорхе, однако, робок.

Или кажется мне таким?

Вернее, хочет казаться...

Он садится, стройный и полуголый, на корточки - так садятся заключенные и солдаты - и длинные тонкие кисти рук его свисают с колен, обтянутых сероватой матросскою парусиной. Он глядит то в миску, то на меня, - не моргая, пристально, выжидая. Карие, выпрашивающие глаза.

- Аааа- лл- а - а - а! - разрастается, расстилается над нашими головами крик муэдзина где-то на минарете. Первый намаз, ребята.

Хорхе у нас - “пират” и “крыса”. Он ластится к новичку из охраны, сам готовит мне завтрак: бобовую кашицу с кусочками мяса и овощей, острую, как кинжал.

Он всегда мечтает о хуе, наш Хорхе. Он зачарован каждым таким отростком, когда он горячий и в нем пульсирует грядущий и мокрый взрыв.

Кто сделал тебя таким, мой Хорхе?

Не отрываясь, он наблюдает, как буднично, невзначай я чешу свои яйца. Наконец, киваю - или только подумал, что стоит кивнуть? Однако он уже поднимается медленно, как бы нехотя, но и одновременно торжественно. Так поднималася только Эос над пенной волной дедушки Океана. Он и есть теперь как бы эта Эос, с развившимся клубком черных волос на затылке. Парусиновые его штаны, похожие на мешки, в серых и рыжих пятнах, - автографах тех, кто его имел.

Когда?

Всегда.

- Хорхе, ты родился с хуем в зубах! - шутят у нас ребята.

Хорхе всегда в ответ улыбается, но не глазами, - одними тонкими, иногда подкрашенными губами, - мечтательно и печально.

Он ложится тихо, бесшумно, точно виденье, точно сгусток горячего утреннего воздуха, сочащегося из узенького окна над нами, - он ложится меж раздвинутых волосатых ног мужчины. О андалузское злое небо!.. О пыль далеких, к синему горизонту уводящих дорог, по которым ковыляет нищий паломник... Растрескавшимися от зноя губами он водит по исподу бедер моих. Точно камни дорог скользят в чутком моем межножье. И кажется, угрюмые старухи в черном смотрят, не моргая, изо всех углов на разгорающуюся, распускающуюся, как один огромный белый цветок, весну. Язык все чаще оставляет свои пометки, влажные, нежно-скупые, но эти лужицы, сверкнув, исчезают тотчас под ударами солнца, беспощадными здесь, как атомная война.

- И - и - ал - ла - а - а!

Я - пустыня, млеющая от зноя... Родина! Как далеко ты сейчас отсюда, - твои снега, прогалины и поляны, по краям которых земля еще спит под синим, чуть просевшим упорным настом. В этот ранний, морозный час, Танюша, ты открыла, наверно, щелястую дверь сарая. В нос тебе, до щекотья, ударяет застоявшийся горьковатый запах навоза и влажной шерсти, - дух сна, спокойствия и довольства. В руках у тебя ведро, оно звякает в расходившихся, ржавых ушках. Ты ныряешь в сонную полумглу. Или ты вышла уже на порог, щурясь от розового сугроба напротив хлева,  с чистым, серебром горящим, бидоном в одной руке, с зеленым ведром в другой? От тебя - пусть это банальность, но злая сейчас для меня, жалящая банальность - пахнет всегда молоком и немножечко сонным потом. Почему это “сонным” вдруг? Не знаю, - так пахнут твои подмышки, а там, Танюша, ты всегда как бы спишь. У тебя подмышки сонной тетери, милка! Я тебе всегда говорил об этом, - смеша, сердя, любуясь. И губы неуловимы.

- Уал - ла - а- а - а! - визжит муэдзин над нами. Крик его распускается тонкою, длинною, бесконечной нитью над белым городком и серой дорогой, - почти ненужным шоссе здесь, ведущим в другой оазис.

- И а - ла - а - а - а! - раздается опять и опять, и снова, и кажется, из звуковой этой пронзительно-звонкой нити можно соткать ковер, чтобы покрыть весь городок и часть пустыни за разрушенными стенами его укреплений, изъеденных ветром и временем, вросших в песок. И как хватает этому тощему немолодому арабу, но с большим круглым, как мяч, брюхом так долго, дивно, изысканно изгаляясь над звуком, ныть? Кстати, он частый гость у нас, в “мужском доме”. Обычный, говорю вам, араб, и не так, чтобы очень сильный...

Эх, Танюха, Танюха! Отодрать бы тебя сейчас в тихом сумраке нашего сараюшка!.. В первый раз - мы только что купили эту усадьбу на самом отшибе - помнишь, ты охнула, испугалась, а я зажал тебя, млея от запахов, от тебя, и сделал это быстро и очень грубо, как злой татарин, как тать ночной. Ты отворачивала лицо упорно, но внизу притворяться ты уже не могла, не смела, - дергалась и   сжималась рабьи. И закричала вдруг дико, страшно, не боясь, не стыдясь соседей. И снова замолкла вдруг. Лишь звенели стекла где-то в окошке над нашими головами... Ритмично взвякивали, паскуды...

- И - а - а - а - л - л - а - а! - сейчас нить вырвется у меня из рук, - улетит, исчезнет.

Хорхе! Крыса!

Бревенчатая стена...

 

В детстве я не знал, что такое есть: Маджед. Красный на закате песок пустыни, оазис с плотной, темной листвой, прохлада - точно награда; тепловатая вода бассейна, такая противная по жаре; узкие окна-дверки, забранные сверху узорной решеткой, - сквозь ее узоры мир кажется витражом, слишком ярким, желтым, зеленым, красным. Раскаленные жаром синие плитки пола. Розовый зал внизу с огромными зеркалами в широких и белых, точно дверные, рамах. Обманчивость миражей, пленительных и неправдоподобно, райски прекрасных, - впрочем, это уже красивость; впрочем. красиво здесь все, ребята. Даже наши клиенты в белых и темно-рыжих своих одеждах. Под ними - тела из жира, мускулов, седоватой шерсти, с золотыми кольцами на руках и ажник на пальцах ног. Клиенты к нам ходят солидные, обычно немолодые, и ебут они наших парнишек без всяких там ласк ненужных, без энтих там поцалуев. Африка - не до ласк. Но пока такой бедуин не разделся, он величествен, живописен, - говорю это вам как художник.

“Художник”! От слова “худо”, шутил отец.

Однако ж судьба написана у нас, говорят, на ладонях, на рожах, а всего вернее, - в душе. Мы ведь обычно знаем, зачем явились сюда, на эту маленькую планету.

В детстве, лет этак в шесть, был мне сон, и даже не сон - виденье, потому что сквозь него еще врывался стукот и вой наземной метротрассы под моим окном. Померещилось мне вдруг и синее, как бы до вскрика, небо, и желтый песок, и темно-зеленые пальмы, и тени, - тени людей упали на яркий, как из мультфильма, - на этот еще такой условный, на этот как бы  полурисунок. Тени были в широких одеждах и чем-то напоминали бабок, уже виденных мной в деревне, но профили теней были крючконосы и толстогубы, и я даже услышал фразу, певучую, картавую, однако не понял ее, а только различил приторное, как вздох, с придыханьем, имечко - Абдаллах.

И значит, тело знало уже, что быть ему здесь, в пустыне, среди пальм, арабов, педиков и верблюдов. Вот только имени “Абдаллах” я покуда не встретил здесь. Тут все больше Хасаны, Юсуфы. Местные арабы с дикой берберской кровью; здесь окраина Марокко, Африка, боже мой!..

Мои родители... Но лучше я о портрете деда скажу сперва. Он висел в заставленной тяжкой мебелью югославского рококо комнате, которую пышно называли в нашей семье “залой”, хотя комнат в квартире имелось  всего-то две, и “зала” была просто большой  проходной комнатой, где спали родители. Так вот, в “зале”, забитой вещами, так любимыми нашей мамой, висел над столом портрет в тяжелой, изъеденной позолотою и резьбою раме. Свободно, пастозно, в меру ярко, в меру торжественно изобразил художник молодого еще генерала в форме образца 1946 года. Серовато-зеленый френч, синие галифе в лампасах, сапоги, узкие и такие тонкие, что обрисовали икры. Лицо широкое и простое, особенно моложавое от короткой стрижки. В лице его - от широких ли скул и вздернутого, короткого носа картошкой - было что-то веселое, лягушечье-озорное. Он широко, по-хозяйски, расставил сильные ноги, под ним желтел изрытый войною снег, а на плечах громоздился ворот дубленого полушубка,  светлее снега. Век-волкодав в лице овчинного полушубка насел на деда, но дед  этого не заметил как-то: на портрете он лихо послал мороз.

Я трепетал портрета, гордился дедом и в душе робко мечтал его, деда, потрогать живого. Потрогать хотя б погон...

Семейные тайны открывались мне туго и неохотно, как дверка в затхлый, темный чулан у нас  на даче. Сначала в нем, как раз в чулане в этом, нашел я фуражку деда, - синюю, с витым шнуром у козырька. Когда-то шнур был, без сомнения, золоченым, но теперь он позеленел, а в одном месте и оборвался. Затем, классе этак в третьем, я узнал, что деда убили в Литве “лесные братья”. Лягушечье что-то в его лице проступило теперь печатью насильственной этой смерти, ведь “лесные братья” казались мне и впрямь ядовито-зелеными, как знаменитый, входивший в моду тогда Фантомас.

Дед представлялся героем мне. Он и был, наверное, как герой античный, полон той живой, деревенской силы и лукавой сметки, что и вознесли его на какую-никакую, а все ж вершину, - его, коренастого паренька из смоленской нищей деревни.

(Представляю заскорузлые, как копыта, ступни его, веские по-мужицки яйца и веселый всегда аппетит на рюмку).

Сила его сыну - моему папане - не передалась. Он был зашуганный какой-то, тщедушный и часто орал, дергая полуплешивой своей головенкой. Его первый брак был несчастлив, следствием чего стал развод, скоропостижная смерть бабули и размен большой квартиры на Фрунзенской. Он совсем опустился затем, мой батя, и начал пить. Его подобрала продавщица Людмила, - моя будущая маман. Маман я люблю, но это мое лишь дело. Скажу однако, что она всегда, как праздник и как самум: мощная, в кудельках. Да и  что связывает периентсов моих - до сих пор понять не решусь я как-то...

- Серж! Спрячь в дупло... - это Луи, самый умный здесь. Сунулся в дверь, но не влез совсем.

Хорхе, что ли, его пугает? Луи, улыбнувшись мягко, кротко (он все делает мягко, этот Луи), протягивает мне узкий сверточек. Ясно все: “колеса” хочет, чтоб спрятал. Меня-то не проверяют: охранник я как-никак.

- Опять шмон, что ли? Они охуели вконец, Луи!

- А ты как думал? Ищут “рыжих”!

- Да что ж они в жопах у вас их ищут!

- В дуплах шмонают на всякий случай. Найдут “колеса” - потом не отвяжешься: кто да что. Знаешь сам, кто их нам здесь толкает.

Он вздыхает - выразительно, томный и стремительный наш Луи, исчезает за дверью.

Хорхе тоже смылся. И как успел?

Педики у нас все боятся, что “колеса” найдут. Дело-то не в “колесах”, ясно, - в “рыжих”, в сепаратистах. Они по всему Марокко торгуют этой дрянью, - тем и живут. У многих из ребят среди них - кореша, “дружочки”. К тому же Юсуф-Азиз, комиссар нашего околотка - жуткий садист. Придерется - изъебет трудягу нашего аж до крови. Вон Энцо в лапах у них побывал, неделю от него дерьмом воняло.

 Энцо, впрочем, - и сам дерьмо, дурнее ублюдка я даже здесь не видел. У него и наколка на левой руке - собака на толчке. Ему небось по кайфу у капитана Азиза было. Эх, этого б Энцо к нам в Россию да на “парашу”! Воспитали б его браточки! Энцо - совсем пацан еще и красив, бродяга, и кучеряв, как многие итальянцы. Только в роже у него, круглой и сытой, столько - не скажу даже “наглости”, не то слово, а подлости что ль какой... Бессовестность - так точнее. Луи вот ведь тоже - педик, и еще покруче этого Энцо, томный такой, а локоны свои каштановые когда в пучок соберет, - так и вовсе баба. Но он образованный,  умный парень. Мы дружим с ним. А Энцо - только б ебаться. Пират какой-то. И есть что-то в нем от предателя, в этом Энцо. Сука он.

Эх бы, его да к зэкам нашим!.. или лучше еще - на фронт.

- Серж! - это Руди басит, австриец. Тоже, как я, охранник. Рослый такой крепыш, пепельно-кучерявый. Хуй, правда, у него хоть и толстый, а небольшой, совсем коротышка, да и кривой немного. Но его любят наши педрушки, пососать там хотя бы. А Руди больше, кажется, и не надо. И вообще он больше, мне говорил, по бабам. Может, оно и так: в душу ведь не залезешь.

- Серж! - рокочет Руди за дверью.

Я проворно прячу сверточек в жопу. Шершаво, но ничего. Выдюжим и прорвемся.

Капитан Азиз требует, чтобы все при шмоне спускались в зал. Нас, охранников, щупать, понятно, не будут, - хотя с чего такая нам привилегия? Мужская солидарность местных военных, блин. Но это ж глупо: мы все в “мужском доме” - одна семья. Нас посетители не ебут - только ведь и отличье.

Выхожу в коридор, белый, как все здесь, на втором этаже. Иду к лестнице, крученой, резной, с ковровой красной дорожкой, немного официальной. Спускаюсь вниз. На площадке, в узком окне, забранном густо-резной решеткой, среди черных ее узоров горит синее не по-русски небо, сверкает бассейн во дворе. Блики его дрожат на потолке, на стенах. Я вспоминаю зачем-то снег.

Танька, Танюша, Таня...

 

Внизу ребята в сборе уже, и Азиз начал свой шмон поганый. Парни голые все, стоят раком вдоль стен, задницы розовее, светлее спин. Можно подумать, что жопы побледнели от страха. Даже у Тома задница посветлее, - а он ведь негр.

Джеффри, черномазый наш полицейский, лезет каждому в жопу рылом. Как ему не противно, черт? Энцо в шутку однажды пернул, Джеффри ебал его после весь день, как белка, как заведенный. Но бить - не бил. Джеффри драться не любит. Сам бы, небось, подставился, если б смел...

Капитан Азиз погружает всю пятерню в рот каждому, - так живые кораллы обтекают течения океана; пальцы кораллов зыбятся, но и твердеют от соли морской, - неприметно для себя, однако же неуклонно. Лапа дергает за язык насмешливо-сладострастно. Затем Азиз не спеша вытирает пальцы о рожу очередного, униженного им так тонко...

Над головами - топот. Там в комнатах шмонают тоже. Но там имущество, то да се, - там наш директор, наш Кэптэн, и неотлучно. Менты нет-нет да и губанут какую-нибудь безделку. Одного Кэптэна трусят шакалы эти. Высокий, рослый, с бедовыми раскосыми глазами. Голова бритая, небольшая. Зато кулаки - что две допольнительные бошонки.

С такими не забалуешь. Такой забьет за вещь. Как же: Хозяин, янки!

Кэптэна боятся у нас, уважают все. Когда-то служил он а морской пехоте Юнайтед Стэйтс да его раскрыли, гоненье на “голубых”. После канители этой осел он здесь, основал дело. Оказалось: прибыльное оно, что твой Амстердам, только еще покруче. В смысле: арабы все не прочь с парнишкой побаловаться, но только лишь как самцы, а Кэптэн - ходок по мальчишкам. Здесь это не западло, арапчата и в гаремах служат. Одно слово: ислам, ребята!

- И - а - а - а - л - л - л - а - а - а!

Последний призыв к молитве звенит в ушах и застревает в них ватно. Увлеченный ртами Азиз очнулся, бросается на колени. С отрешенным лицом он шепчет что-то, растирает лицо и руки, - мысленно он умылся, очистился,  приступил к молитве. Глаза его полузакрыты, голова ритмично стукается лбом об пол, - точно гантели кладут на плитки. Такие же гантели кладут на втором этаже ментяры.

Он ловит кайф от общения с богом, наш капитан Азиз. Ребята стоят на карачках. Джеффри один шмонает по задницам. Но он предан Азизу не больше, чем Кэптэну, чем любовничку своему Энцо. Он просто падла. Наверно, он отсосал бы Азизу, вздыхая и  влажно, как лошадка, чмокая. Тайком от других Джеффри делает это и Кэптэну и мне, и, наверное, даже Хорхе. У него есть это в темной, потной его душе: отдаться грязному, забитому всеми Хорхе. Хорхе тут же стоит, жадно смотрит на ягодицы, - разноцветные, разномастные, “щекастые” и “поджарые”, и на черные пальцы Джеффри. Они проскальзывают в дупла. Порой рука уходит по самую кисть в эту пизду мужчины.

Хорхе, - оближи ему пальцы, мальчик!..

Хорхе недоверчиво ухмыляется на немой мой призыв.

А ведь хотел бы... Впрочем, это уже Бодлер.

Джеффри вдруг посмотрел на меня пристально, усмехнулся.

Что-то на роже моей? Что-то, чего там быть не должно? Не страх ли?..

В жопе саднит от свертка.

Утренний наш “намаз” кончится через полчаса. Затем придет Али, наконец.

 

Родина снится здесь не всегда. Но память о ней, - она пронизывает и этот розовый зал, и белый коридор наверху. Она сочится по дверным панелям ярких цветов (так дети рисовать еще любят: зажмут десять карандашей в кулаке и малюют: оранжевым, салатовым, ярко-желтым и голубым; пойди разберись в символике цвета, - все они выражают одно здесь: радость).

Али ждет меня у калитки. Белый бурнус, белые зубы, белки глаз, черных, ласковых и горячих. Он шоколадный. Хочется намазать его на хлеб, на ситник, крупный, желтовато-ноздрястый и откусывать понемножку. А он - точно какао с сгущенкой. Он тягучий, липкий, от него першит в горле, - такой он весь густо-сладкий. Тоже детство...

Как встретился я с Али, особый рассказ. Он еще впереди.

Али протягивает мне маленькие крупинки на узкой розоватой ладони. Вожу по ней харей почти влюбленно. В носу чешется, сладковатая слюна заполняет рот. Мне становится весело, бесшабашно, точно в снежки мы сейчас с ним играем. Снег вокруг, денек-то, конечно, серый, но снег  вполне белый пока, - значит, где-то полдень еще. Снег приметно сереет и гаснет около двух часов. Потом он опять становится белым, пронзительно-холодным, но это уж в сумерках, серых, розовых, синих... Ночь, и маленькая луна светлым зеленоватым пятнышком высоко над нами. Али вдруг вовсе и не Али, а медведь, довольно уж взрослый. От него сипло пахнет берлогой, слюнями, нечистой шерстью и катышками дерьма, усеявшими, как шарики елку,  мех под его хвостом. Шарики, однако, сверкать начинают. Братцы, да это ж елка! Елка в Кремле! И клоуны верещат игриво, в задницу зазывают к косолапому мишке Али. И потом, с чего это он Али-то вдруг? Он русский, наш, он - Михаил Потапыч...

А я что ж, Машенька, что ль? Ну, коли так. иди-ка сюда, медведь. Ляг ко мне под бочок, погрейся...

Я лежу на высокой кровати, смотрю в окно. Там синее небо. Оно точно звенит вечным своим намазом, и густо-зеленая, глянцевито блестит лопасть могучей пальмы.

Али целует меня:

- Ну хватит! Пошли, - нас ждут... Ты не забыл Серьежа?..

 

ГЛАВА ВТОРАЯ.

 АЛИ

 

Мы выбираемся из калитки на улочку. Узкая и кривая зловонная эта щель тянется на добрых квартала два, среди слепых стен, синих от густой, непроглядной тени. За стенами - дворики, комнатки, невидимая обжитость.  Оттуда веет чад очагов, плещется смех детей, вздохи, шепот, -  порою тихие вскрики женщин. Здесь та часть города, где вовсе средневековье, где селится беднота, где множат себя отребья. Али кажется синим в синей тени. Он быстро скользит по черной, влажной земле, - из-под широкого подола его бурнуса так и мелькают стройные черные щиколотки и пятки. Я знаю, как тверды они, эти пятки. Они на сердце моем стоят. О Али! Ты идешь со мною. Ты, как синяя птица счастья, летишь впереди меня, раскрывши широкие свои крылья.

Идем мы вереницей, идем за синей птицей...

Я оглядываюсь. Так и есть! Хорхе мелькнул вдоль луж. Или мне показалось? Или мелькнул, подлец?.. Али спешит, Хорхе он не заметил.

Падла! Хочется Хорхе трахнуть грязно, обдав его стриженую черную голову мочой и спермой. Так трахал его однажды Джеффри, - начальник нашей охраны. Трахал, кажется, просто так, потехи ради. Ради потехи? Шалишь, однако! Ради потехи Джеффри не будет ссать, - это тебе не Руди.

Я вспоминаю гору веснусчатых мышц и рыжей курчавой шерсти под названием Руди Бриккерхаген, венский полуеврей, с которым не трахались мы ни разу. А ведь я пробовал даже с Джеффри, смуглым метисом. У него точеное, как из эбена, тело и бесстрастное лицо индейца сиу. С Руди мы раз-другой покачались только, через штаны, внимательно глядя в глаза друг другу. Точно потанцевали, но этого было достаточно. Отчего-то мне показалось мерзко ебаться с Руди. Такие, как он, любят всякие извращенья. Но сейчас как бы хотелось мне, чтобы он оттрахал Хорхе прямо здесь, в липкой луже! И чтобы вгонял ему в обе дырки по самые свои косматые помидоры! И чтобы поссал на бездыханное это, на смуглое это тело, которое преследует меня сейчас, - которое сейчас невозможно рядом с птицей счастья Али.

Синяя птица счастьица моего...

Синий цвет преследует меня всю-то жизнь. Синие галифе и фуражка деда... Синие (частью) вагоны метро. Синие глаза моей глупой, - дивной моей разъебы Таньки. Теперь вот и синий бурнус Али...

С Али встретился я случайно на дороге сей распиздяйской жизни. Он завалился как-то к нам в “Мужской дом” с дурью в красивых, бисером шитых кисетах. Он не хотел ебаться. Он смеялся, глядя на парик Луи и на юбчонку Изи. Он был не по этой части, смуглый - почти подросток. Он жалобно поглядел, сверкнув в темноте ночи белками глаз, - поглядел на меня, когда я, повинуясь какой-то силе, погнался за ним на улочку, - за рыжим его головным платком. Я хотел утащить платок (я, должно, хорошо уже обкурился).

Мне казалось, что я уже видел его когда-то. Когда-то и, может, где-то, - где море шумит крымскою крупной галькой. Какая-то жирная южная тетка в соломенной шляпе с мохнатой розою из пластмассы. С ней рядом мальчик - наверно, внук? - идет по кромке золотого- солнце заходит уже - прибоя. Тела его почти не видно. Оно чернеет на фоне искрящихся, смеющихся бликов, готовых вот-вот погаснуть. Черный силуэт почти нереален, - точно воспоминание, сон или виденное в кино, - однако же полон гибкой, упругой жизни.

Мне захотелось слизнуть с его щиколоток соль набегавших волн, - ленивых, нахально-смелых. Я должен был скрыть желанье, я повалился рылом в топчан, зарылся хуем в мохнатое - и тоже синее! - полотенце... Вокруг орали картежники, девки, дети...

Я и не думал. что желанье мое так остро.

Отточено, - может, и сатаной...

Я и подумать не смел, ребята...

Утром они снова явились, тетка с розой и отдельно от них подросток, пока почти щуплый, но уже по-мужски серьезный. Он, негодяй, еще и маслом натерся!..

Он блестел.

Я уходил, я вновь возвращался. Море да простит мне паскудства эти.

Непотребства губимой плоти.

Он говорил с южным мягоньким “г”, а речь его была точно соком наполнена, густым и пахучим. Так говорят на юге, где море, хохлы и фрукты, где звенели цепи невольничьих караванов, где пронеслась волна едкой спермы гордых горских абреков.

Короче, я чуть не издох, ребята.

Однажды его толстуха спросила меня, который час. И кажется, испугалась.

Мое лицо меня выдает порой.

Через день я их не встретил. Я бегал по всему задрипанному Гурзуфу. Я даже в Ялту съездил. Помню, как шел я по улочке узкой и каменистой, среди слепых, низких стен. Я заметил: точно орнамент какой под карнизом змеится. Змеится, вьется, - он точно жил, как побег вьюнка, - до того весь естественный, почти подвижный. Какая-то надпись на непонятном языке. Что-нибудь об аллахе.

Я спускался по улочке, - мимо неслись, обдавая жаром, распаренные авто, - я спускался почти вслепую.

Я плакал, удивляясь себе.

Я даже за ухо себя со всей силы дернул, чтобы оставить паскудство это, эти все, на хуй, слезы.

Но завыл тихо опять.

Он снился мне месяц, может...

...В два прыжка я нагнал Али, схватил его за плечо. На себя крутанул.

Я подышал в его изумленное, испуганное лицо, точно хотел, чтобы лунка проклюнулась на стекле, покрытом инеем, блестящим, мертвым, холодным.

Он улыбнулся, и мы повернули в наш - теперь уже как бы общий - дом...

Он ползал по мне, как по скалам, он изучал тело мужчины, такое белое для него. Я лизал его пятки, чтобы отвлечь, чтобы было ему не больно. Он был сначала только покорен и любопытен чуть. Потом как-то весь вдруг оттаял, открылось в нем это, - я все ж-таки угадал, ребята!

Откуда, из какой-такой дивной страны явился ко мне ты, мой пушистый мальчик?

И кем мы были с тобой в наших прошлых, дружочек, жизнях?

Ведь были же, были вместе!

Мне кажется, я тело твое знал всегда, всегда!

И, будто меня услышав, Али оглянулся вдруг, улыбнулся ярко, так щедро, покачал головой, языком поцокал.

Оставим, однако ж, это. Мы ведь по делу идем, Али. Так иди ж скорее!

Я оглядываюсь опять.

Хорхе не видно.

Отстал, покуда.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

 ОТШЕЛЬНИК. ВОСПОМИНАНЬЯ

 

Чудо явлено средь дерьма. Так в жизни всегда бывает. Снаружи - зной и гомон, и вонь, а внутри, за глухой стеной нашей души - оно, чудо. Или я громко сказал, что Акбар - это чудо?

Может, это опять обман?

Обман?..

Мы проходим с Али через лавку, душную от потертых ковров, - их узоры вяло мерцают в почти темноте. Молчаливый хозяин, древний старик, приветствует нас кивком.

Дальше, за лавкой - еще темнее, еще черней. Узенький, душный такой закут. И человек на драной циновке, - лысый, костлявый, голый. В первый раз померещилось, что скелет. Однако скелет тогда шевельнулся, испустил оглушительно газы и посмотрел на нас пронзительными прозрачнейшими глазами.

Али замер тогда на пороге в терпеливом, низком поклоне. Скелет моргнул и сказал Али что-то гортанное по-арабски. Зубы у скелета были ослепительно-молодые.

Тогда, в наш первый приход, Али встал на колени и поцеловал скелету оба бедра. Целовал он трепетно, еле слышно. Потом рыжий платок моего любимого закрыл мосластые эти бедра...

Скелет не издал ни звука. Лицо его было бесстрастно, точно мертво.

Я вспомнил язык Али, такой проворный и губы, - упруго-нежный пульс их кольца. Я и учил-то Али недолго, - он оказался сметлив и талантлив одновременно.

Скелет, однако ж, дышал бесстрастно-ровно.

Мне стало очень не по себе. Я ведь ору обычно.

Наконец, Али прянул от “места встречи”. Он посмотрел на меня, лучась, ликуя.

- Что, он кончил? - не понял я.

Али гордо кивнул и улыбнулся еще загадочнее, еще прелестней.

Скелет поднял веки, посмотрел на меня, ровно я был какая муха, и сказал односложно, чтоб убирались.

На пороге я все ж-таки оглянулся. Хуй скелета вытянулся упруго к его вздутенькому пупку. Однако лицо оставалось бесстрастно.

- Это Акбар, - сказал Али, когда мы прошли уже с полквартала в странном каком-то оцепененьи. - Он показал тебе, что душа с телом много общего не имеет. Тело - как частное проявленье.

- Чего? Души?

- И душа - частное проявленье.

- Чего же, Али?!

- Его! Аллаха, Серьежа, милый...

- А мне что за хрен, частное я проявленье или общее? Мне от этого какать не надоест...

- Не скажи, Серьежа! Иным ведь надоедало...

- И где они?

- А всюду! - Али обвел руками вокруг себя. Если б я уже обкурился, я бы увидел, как он летит по небу, трепеща синим подолом и широкими рукавами.

Но вокруг вонял темный сырой проулок.

- Али! - сказал я. - Не гони ты эту бодягу, на хуй! Мы все живем, покуда живем, - а потом уж ищи-свищи. Никто ведь не возвращался...

Я вспомнил, как однажды в глюке или во сне видел душу свою ангелом в синих шортах, а также как демониху. И я примолк.

- Душа - не все, - продолжал Али, как бы не заметив моего внезапного раздраженья. - Вернее, она ничто, она - то, что отделяет тебя от мира. От бога, в смысле.

- С утреца ты об этом не думал как-то, - напомнил ехидно я.

Али печально вздохнул:

- Я еще слабый, несовершенный. Но  ищу истину, а это уже неплохо...

- Ищи же ее подольше! - сказал я как бы, конечно же, и шутливо, однако мне почему-то захотелось его укусить, и лучше б - в шею.

Может, я хотел разбудить его? Может, - и сам куда-нибудь пробудиться?..

- Акбар-то нашел хотя бы? - спросил я, мрачно вдруг засопев.

Али качнул головою, - вроде ни да, ни нет.

Я, честно сказать, не понял.

Под вечер мы с Али курили кальян, и Али сказал, что Акбар был когда-то прекрасен и сказочно ведь богат. У него одного в городе был настоящий роллс-ройс. А потом у него умерла любимая жена, принцесса Лейла-ханум, дочь самого его величества падишаха. И тогда Акбар отправился в хадж, а оттуда - в Иран, а затем - в Европу, и там следы его затерялись.

Но год назад Али получил вдруг старинный перстень Акбара. Акбар велел придти к нему в лавку торговца подержанными коврами.

- Я был у него шофером. Мы вместе росли, Серьежа, - Али опустил тогда мохнатые, как гусеницы, свои ресницы.

- Чего ж он старый такой?

- Он не старый еще, он на пять лет меня старше. Он равнодушный к жизни. Серьежа! Больше о нем никто в городе не знает, только я и ты. Я ему рассказал о тебе, и он велел привести тебя к нему. Акбар сказал, что видел тебя в виденьи еще там, в Париже, и что у тебя есть возможность переродиться...

- А ты-то как?! - не поверил я.

- Я слишком люблю тебя, о мой маленький, мой Серьежа!..

С тех пор мы ходили к Акбару, наверно, дважды. В последний раз это было неделю назад, еще до убийства Хорхе. И вот мы опять идем туда.

Я оглядываюсь у самой лавки.

Хорхе за нами нет.

 

...Блужданья души. Они наступают, как наважденья. Моя душа - это память о Родине, бог ты мой!.. Это память о снеге, о матери, о любви. Конечно же, о Татьяне. Али говорит, что душа ведет нас путем греха, что душа - это гнев аллаха, его наказание человеку. Пошли, дескать, душу на хуй, и станешь свободным, на хуй. Ближе ты станешь к богу. Ну, в смысле: душа тяжелит наш полет к нему.

- А знаешь, Али, - признался я как-то. - Когда я был совсем, бля, пацан и мы ездили в Кратово, где маман отгрохала дачу из кирпича, я все думал, что душа моя - это вроде как маленький такой идол, который сидит там на чердаке. То есть, я и слыхом не слыхивал, что есть такое - “душа” и разная там другая бодяга. Однако ж идола я нашел там как-то возле забора, после дождя, посреди мокрых таких, сверкающих лопухов. Ну, принес я его домой, отмыл, оказалось: идол и впрямь! Ну, фигурка такая, в смысле. Наверное, очень древний. С вздутеньким животом, а на нем ручки сложены так сурово, и лицо гневное, очень злое. То есть, брови-то он нахмурил, а улыбка, - зубы торчат, но смеха я не услышал. Из дерева идол был, - наверное, очень ценный. Но я его маме не показал, я его на чердак припрятал. Ходил к нему в гости каждый день, пиздел с ним о том - о сем. На колени перед ним становился. И мне было приятно так с ним, чтобы я - на коленях. Я ж понимал: он - идол... И вот однажды, Али, представляешь, он мне и говорит: “Я сделаю все, что ты попросишь. А взамен ты это... помастурбируй здесь”. И я ходил к нему и дрочил все лето, как заведенный. А он мне то машинку через мамины руки пошлет, то соседской Аньке (вредной такой сикушке) подол как будто бы ветром подымет... Эх, жалко, не попросил я, чтобы он это... ну власть над всем миром мне дал. Дурак я?

- А где он теперь? - спросил Али, мягко щурясь.

- А смылся! Перед самым нашим отъездом хотел я его с собой в Москву забрать, прихожу, - а там ни-ко-го! Только фотка с дедова портрета валяется разорванная. Я фотку ему в жертву - как дар, вернее - принес однажды.

- Это грех! - покачал головой Али. - Бог незрим...

- Я же не знал, мудило!.. А ночью был мне сон. И сон какой-то очень уж яркий, как глюк отпадный. Ну, типа школа там, а в школе девчонки все - бляди. Короче, щупать можно хоть на уроке. А я там главный. И каким-то нюхом понял я, что я сейчас - дед, то есть я сам себе приснился, но в шкуре деда, ты понимаешь? А что в лагере у него бордельчик имелся - это верняк. Я слышал, они для себя совсем сикух зелененьких подбирали.

- О! - Али качает головой, но слушает с интересом.

- Точняк, тебе говорю! Без базара... Они же кормили их...

Рука Али сжимает мою мошонку, - небольно, однако строго. Мы почти у цели. Лавка, где торгуют подержанными коврами, - прямо за поворотом.

Эх, Россия, Россия! Танечка, мать моя, - ты вот меня б поняла, наверно. Я так часто представлял тебя в этой школе, - и мысленно, и во сне.

Прости мне, прости, Танюша!..

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.

ТАТЬЯНА, А ТАКЖЕ СУФИЗМ

 

 Сейчас, идя следом за милым моим Али, я вспомнил: ночью мне примстилась Старушка Энн. Старушка Энн обитала в Кратово, в окрестностях нашей дачи. Она вся высохла от курева и вина и казалась со спины девчонкой. Она ходила в узкой короткой юбчонке и в черном свитере, - и в жару, и до самых до холодов. Волосы ее были белы и стянуты резинкой в жидкий, крысиный хвостик. Она была уже как природа, и даже красилась равнодушно, грубо. Зачем? Местной шоферне она давно была свой рубаха  парень.

Помню, мы с маман пололи травку в нашем саду. Батяня таскал воду в неподъемной зеленой лейке, а за забором, таким стройным, сквозным и черным на фоне горевшей зеленым пожаром листвы (солнышко заходило), - шагали они, местные мужики. И Старушка Энн собственною персоной. Они о чем-то громко, всласть матерились. Наверное, о любви.

Почему же именно о любви? А потому, что мне было неполных еще тринадцать, и я, только один здесь я, называл ее в мыслях Старушкой Энн. Себя же я представлял ковбоем, и как я встаю с широкой кровати в дощатом и душном ранчо, а на мне шляпа, кольт и тяжеленные сапоги, и Старушка Энн, утраханная, маячит желтенькою зарей в завалах подушек и разодранных (я полагал, что шпорами, кольтом, членом) пестрых нашенских простыней. И она бормочет сквозь дрему хрипло: “Дарлинг! О дарлинг мой!...”

Как-то маман пристыдила ее, пьяную через забор, - пристыдила довольно робко. И та заорала в ответ отчаянно и визгливо, что, дескать, ну да же, да, да, - она-то ебется (в смысле: занимается, на хуй, делом!), - а эта-то, эта, эта!.. И очень похоже, и страшно обидно-живо изобразила она маман, респектабельную такую, на грядках пугалом праздным и мелко-злым.

Точно природа открыла свой зев, угрюмый, рдяный...

Как-то, в конце уже лета, я шел на дачу один с электрички. Был знойный, весь в золоте и томленьи, предвечерний час, пахло пылью даже в леске. Энн нагнала меня здесь. Или она поджидала прохожего среди золотого орешника, бог ты мой?.. Я малость, конечно, струхнул: от нее воняло, и не одним винищем... Она тотчас же поняла мой испуг, ухмыльнулась летуче-нежно: “Не бойсь! Я тебе по-другому, парень...”

Но она меня укусила, падла, - была вся в жопу пьяна... Куснула хоть легонечко, сгоряча, но я долго имел проблемы...

Потом я забыл о проблемах: на втором я встретил тебя, Танюха! Ты помнишь: вьюга была, и маг гремел, и суетились люди в тесной кухоньке, не знакомые нам обоим. Готовился Новый год.

Ты была в черном свитере грубой вязки, из-под которого, прям без юбки, торчали твои тоненькие ножонки, а волосы ты стянула резинкой в пегий хвост. Такая девчонка-вамп. Я вздрогнул, я испугался: милая, кругленькая мордашка, веселый, с придиркой, взгляд. “Небось и читает много”, - подумал я тускло, зло. Однако ж волненье не отступало: мела за стеклом метель и горели все окна в доме напротив, и вопили люди, наши художники и девчонки, хмельно, весело и сердечно. Все постарели на год в ту ночь. Ты так и сказала, - помнишь? Под утро на кухне ты курила одна среди груды объедков, тарелок. Я вошел, я смутился, - но я все ж вошел! Ты тоже молчала мгновенья два. Ты посмотрела в окно. Там уж виднелось утро. И ты сказала, - помнишь?:

- Чего балдеем? На год ведь меньше осталось...

Потом лениво - слова, вопросы. Ты усмехнулась, а я смутился, я покраснел. К тому же за стенкой трахались и стонали.

- Со мною ты можешь все, - сказала ты. Это когда мы лежала дня через два в твоей низенькой комнатенке с громадной фоткой какой-то косматой, вздыбленной негритянки над нашими головами...

Оставим это. Оставим это, ибо Родина - это не только пизда любимой, Родина - это также и сам ты, с твоею мечтой о счастье, с твоею душой (пускай это - бремя), в которой поют соловьи, случайно услышанные в детстве еще, на даче; там же кукует кукушка, там же гулко стучит о тело деревьев дятел, белобрюхий, строгий, как старенький педиатр.

Родина - это звезды над Спасской и над Кутафьей; это слезы наших спортсменов на пьедестале; Родина - это Пастернак, Мандельштам и Бродский. Родина - это Пушкин и Мавзолей. И Лужков, Примаков и Ельцин. И мат старшины, и кряхтение нищенки в переходе, и нищета сереньких деревень, и прозрачность немых проселков. И гроздь рябины, - иногда вдруг и по лбу, на хуй!

Ах, хочется, хочется, хочется, - тишины! Хочется снега и избяного нутра, в котором меня ждет разъебистая Танюха. Избу она высмотрела в том селенье сама, село и звалось Ведьминки. После первой выставки у нас появились грины, - совсем немного, совсем ведь чуть. Я продал “Ангела в синих шортах” и “Демониху”. Демониху с зеленым носом и шальными оранжевыми глазами я писал ведь с нее, с Татьяны. Она тоже малевала немного, но как-то мило, обычно котов: “Кот-убийца мышей”, “Кот-депутат”, “Завтрак котов на траве Булонского леса”. Котов ее покупали охотно: “новые русские” обожают живность. Танька имела деньги, но давней ее мечтой было иметь избенку, коровенку и мужа с окладистой бородой. В ней бушевали гены. Ей, например, хотелось, чтобы за все платил муж, “мужик”.

Избу высмотрела она под Калугой, а платил за нее, между прочим, я. Я купил избу и корову Асю, пегую, добродушно-ленивую тварь, которая с первого дня нашей совместной жизни волновала меня ужасно.

Танька опростилась на третьи сутки. Ее, с бурой от солнца шкурой, с шелушащимся носом, я и представить уже не мог за мольбертом, с красками и кистями. Она таскала пудовые ведра, мела тропку к коровнику с адской какой-то силой и ночью засыпала мгновенно, не требуя ничего. Тогда я вставал, уходил в коровник. Аська мыкала недовольно. Однако ж я сначала не очень лез. Просто смотрел, вдыхал ее тяжкий, уютно-утробный запах. Счастлив был, как мальчишка!

Я думал, что Асе, конечно же, все едино.

Но она была такая влажная и живая; и эта вонь, которой совсем не стыдно, - ведь все здесь есть естество одно, и нет даже мыслей и даже слов, - да и к чему они?..

Аська привыкла ко мне не враз. Она будто вслушивалась в меня, - коровы ведь чуткие, как собаки!

Мне иногда казалось, что у меня тоже растут рога.  Но не в хвосте, не в рогах даже дело, - мы с Аськой были тогда  заодно со Вселенной, мы были одно! В смысле: все галактики там пылают, мерцают, дышат. А ты как бы больше, объемней их. В мирозданьи, с Аськой бродя, растворялись мы подчистую.

Короче, космонавты меня поймут.

Танюха накрыла нас как-то морозной осенней ночью. Я думал: Аську она прирежет. Но Танька опять умная оказалась: смеялась, что понимает.

Она сама с Аськой, видать, грешила.

Да и кто же не без греха?..

 

...Пройдя через лавку ковровщика, мы заглянули в закут к Акбару. Закут был пуст. Али оглянулся на меня испуганно, будто его внезапно огрели мягким, однако же еще не совсем понятным:

- Акбар сказал, что будет нас ждать!

- А я и жду вас, о дети мрака! - раздался скрипучий, смеющийся голос из-под наших ног. Мы отпрянули, натыкаясь на  дверь. И вовремя: сделай мы еще шаг - и полетели б в яму. Узкая, длинная, она была вырыта в земляном полу, - там. где обычно валялась циновка Акбара. На дне ямы сидел по-турецки Акбар и весело скалился.

- Завтра я умру, - объяснил он свое поведение. - Ты, Али, останешься приглядывать за этим белым ублюдком. А его дело - другое...

- Какое?! - вскрикнули мы с Али, даже забыв на мгновенье, что Акбар собрался завтра откинуться в мир иной.

- А такое, - ответил Акбар, враз посерьезнев. - Ты, сын шайтана (так он всегда называл меня), должен найти убийцу того парня, что сейчас стоит за левым твоим плечом!

- Возле нас никто не стоит! - воскликнул Али. Я покосился. Рядом со мной торчал испанец.

- А теперь убирайтесь все трое! Я сейчас должен помолиться, отродье дикой свиньи!

Мы потоптались во тьме лавки. Было ясно: сейчас Акбара лучше не тормошить.

Мы вышли под солнце. Хорхе опять исчез.

- Али, чего он хочет? - спросил я. - И где же подлец Хорхе, ебена мать?

Али покачал головой, зажмурил глаза, потом открыл их. И опять помотал головой. Тюрбан его размотался, обрушился весь на плечи. Али казался светлей, чем обычно.

- Мы вместе найдем убийцу того, кого ты видишь. О, ясновидящий! Я не такой...

 - А что, Акбар помрет завтра? Это верняк?

- О-о!.. - лишь вздохнул Али. - О-о!..

И заплакал, размазывая по лицу слезы концом своего тюрбана.

 

Я вошел в этот мир случайно и в общем-то как мудак. Татьяна, с которой я познакомился на втором, блядь, курсе Строгановки, увлекалась оккультизмом, буддизмом, йогой, а затем вот вошла в суфизм. До нее суфизм я путал с Газаватом, а Газават как-то странно в башке у меня, русского человека, связался с Газпромом.

Короче, все это была одна бодяга, не нужная мне по жизни. Татьяна, правда, сказала насчет Газпрома, что зрю я, конечно, в корень и это все в будущем свяжется еще как. Сама же она давила уже косяка на наше, на православие. Как-то под банкой мне сообщила вдруг, что Газпром пойдет Газаватом на нас, на Западный округ Москвы-столицы.

Я ответил тогда, что мне насрать. Она засмеялась: была пьяна. И мы стали опять ебаться, а под утро она сказала:

- Ты знаешь, аллах - незрим?

- Ты ж православная уже, бляха-муха!

- Нет, - отвечала Танька. Она села сверху, работала бедрами хорошо, но талдычила с придыханьем. - До тебя я жила с Саидом. Он был мусульманин, суфий.

- У него что, лучше стояло? - спросил я, козел, зачем-то.

Татьяна вдруг всхлипнула, слезла с меня и села, вся сжавшись, на край дивана.

- Он был суфий, - все твердила она. - Суфий, суфий...

Дотрахалась она в тот раз совсем уже машинально, а я все думал: как это такое - суфий?

Что, бля, за хрен с горы?

Но потом я как-то забыл про это. Да и Танька вдруг в церковь, в православную, зачастила.

Я стеснялся этих ее проблем и о суфизме опять вдруг вспомнил. Думал: суфизм - это когда обрезанье.

Я предложил ей сделать со мною то же. Она закричала:

- Ты русский же человек, скотина!

Короче, замял я о мусульманах. И только глюки про пустыню, про бедуинов были.

Однажды, среди московской метели, слепой и синей, я, как шальной, пошел за студентом, - наверное, из Патриса Лумумбы. Стройный, черный такой араб, с веселыми усиками, но почти мальчишка.

Я, собственно, в башке ничего не имел такого, - просто шел сквозь мокрый, сквозь липкий снег, среди расплакавшихся огней, сам не зная, куда, зачем.

Оказалось - его ведь зовут Саид!

- Ты суфий? - спросил я его уже почти что в общаге.

- Нет, я учусь, - ответил Саид.

- А что такое суфизм?

- Это любовь к аллаху.

- Значит, я должен забыть себя?

- Нет, зачем? Просто суфий делает путь из мира иллюзий в реальный мир...

- Он что - бандит?

Я еще и шутил, мудило!..

- Ты кто? - насторожился Саид.

- Ну, в общем, художник я...

- А я подумал - из КГБ. Мне бы хотелось с парнем оттуда.

- Они ж там все мудаки, Саид! А суфий трахаться не имеет права?

- Он имеет право на все. Он все посвящает любимому, то есть богу. А любимому посвящают лучшее... Жаль, ты не из КГБ. А я мечтал... Но может быть ты военный или этот... из Администрации президента?

- Нет, Саид, но...

Однако же мы расстались.

 

...Мы возвращаемся. Мы снова идем по темным заулкам. Арабы в этот знойный час почивают обычно. Но сейчас за слепыми стенами их дворов слышится шевеленье тел и бряк посуды, оттуда поднимаются и летят к нам  ароматнейшие дымки. Варят рагу из фруктов и мяса, запах бараньего жира першит в ноздрях.

- Али, чего они?

- Рамазан... Завтра Рамазан, - Али отвечает мне еле слышно.. Он весь в мыслях о нем, об этом Акбаре.

- Али, есть у тебя чуть “снежка”? - возвращаю его на землю.

Он равнодушно протягивает мне горсть порошка на ладони. Приникаю. Ноздрям становится прохладно и хорошо, телу знобко.

Будто нюхнул России, - той ночи, прошлогодней, такой далекой...

Смотрю на опечаленного Али, усмехаюсь почти беспощадно:

- Не дрейфь, пацан! Ну, отбросит копыта еще один путник жизни, - так ведь в рай, должно, попадет. А там такие, такие!..

Он смотрит испуганно на меня. Я смотрю на него с тяжелой мужской усмешкой, - но за спиной у него даже не Хорхе, а сама Энн-старушка. Вот она выступает павой, ухмыляясь, сверкая своей фиксой, на синей джинсовой юбчонке ее - белый след. Снег, наверно.

Здравствуй, здравствуй, Старушка Энн! Россия - здравствуй! Может, ты давно уже опочила где-нибудь в канаве, моя старушонка, с перерезанным аккуратно горлом? Или загнулась от цирроза на задубевшей больничной койке? Или нашла себе мужика, быть может?

Я оглядываюсь на Али: пусть парнишка разделит радость нежданной встречи. И я вдруг вижу, что он не кожаный, а шоколадный, и я встаю на колени, чтобы вкусить этой глазури и ляпоты. О, как он царствен, о, как огромен и как прекрасен! И как могуч...

- Не здесь, скотина! - шипит кто-то над самым ухом. Наверно, Старушка Энн. И я смеюсь, хохочу, рычу, улетая в искрящиеся просторы слишком подробной для всех -  филоновской вдруг - вселенной...

Очнулся я утром и у себя. Тело ломило. Али со страху круто мне врезал там, в проулке, осторожный маленький пидарас....

 

ГЛАВА ПЯТАЯ.

СЛЕДСТВИЕ.

 

- А - а - а!

И снова утро.

- А - а - л - л - а!

Нехотя разлипаю веки.

- Ак - б - а -а -а!

Тотчас же вспомнил: Акбар. Сегодня он должен убраться к престолу бога. Так говаривала Татьяна: “престол господень”, “пресветлый мир”, “предвечный свет”... А также и эти - как бишь их? - А: “козни врага человеческого”!..

Это о сатане.

Странно - сатанизмом не увлеклась. Может, еще успеет?

Она-то может...

Продираю глаза окончательно. Голова, будто медный  чан, тело ломит, хочется мне попить. Но в комнате один только Хорхе. Мнется себе в уголке, косится все на член мой. Губы вдруг облизнул быстро и воровато.

А у меня в душе опять нарывом Татьяна зреет. Коровник, ватник, могучие эти, - в смысле у Аськи, ну... И как вместе мы, - как будто... Ладно, гоню, гоню... Таращусь на Хорхе, на разъебая. Ах, это его ебали? Ну-ну...

В горле скребутся крысы, а возле - одна пустыня.

Хорхе - чуткий и после смерти, он возникает подле, хуй его полон влаги. Какой? Не знаю... Приникаю все ж...

И пока я пью, устало жмурясь, звуки возвращают меня в бордель.

За стенкой слева - тихий и страстный шепот. Это молится Изи - самый смешной здесь и странный. Он отдается чутко, внимательно и покорно, хилый потомок тевтонов рыжих. Вся комнатка у него в зеркалах, два пуфа - розовый и бордовый. Широкое ложе всегда сияет свежею простыней, розовые портьеры терзает солнце.

За другой стеной - мой напарник, охранник Джеффри. Он метис... Ну конечно! Там уж с утра возня. Он, должно быть, опять с этим поганым Энцо.

Да, Хорхе, - тебя мог убить и Джеффри, упертый парень. У него каменное лицо индейца, а кожа негра, а тело - точно из старой бронзы. Такое тело, стройное и гибкое, хочется облизать до розоватых уютных пяток. Оно похоже на тело Али, но накаченней и темнее.

Джеффри обычно берет двоих. Будто султан какой, покоится среди простыней и кружев, в завитках кальяна, несущих все души в рай. Энцо и часто Дик ныряют вокруг, резвятся, урчат, хохочут и вдруг, притихшие, содрогаются, и ритмично охают в такт раздолбанной их кровати. После ноги Джеффри осеняют черным воротником шею подллюки Энцо, - тот погружает язык, - и глубже, острей, резвее. Дездемона мстит лаской черному мужику.

Потом Энцо дерет Джеффри грубо. Лицо итальянца становится яростно и прекрасно, - в чертах ликует Мазаччо бурный. И привкус сладенькой красоты отдает вдруг таким холодным, злым бессердечьем...

Так, может, Энцо?.. Нет, итальянец не мог: он Хорхе не выносил и презирал жестоко.

Нет, Энцо с ним даже и не общался. Мог, между прочим, Дик.

Я закрываю глаза, - я вспоминаю Дика.

Когда-то - в другой, прошлой жизни - Дик был, наверно, слоном. Теперь же его два метра (конечно, рост), двадцать пять сантиметров (конечно, хуй) и громады мышц на руках, плечах, бедрах - это причиндалы вечного дитяти. Глаза у него васильковые и кроткие до щекотки в носу, до спазма, а толстые губы всегда в блаженной полуулыбке.

- У тебя самое маленькое то, что самое главное - жопа, - шутят ребята. Ягодицы и впрямь у него мельче бицепсов, трицепсов и бугристой шеи. Арабы горят от Дика. Их смуглые обрезанные концы заливают его малафьей от маковки до яиц. Часто пять-шесть самцов, рыча, кончают ему на плечи, на шею и особенно в волосы, - пегие и зверски густые. Они вытирают шевелюрой Дика свои хуи, куда бы его не имели. Они покупают пряди его слипшихся, (диких) волос.

А он - он почти равнодушен. Его конец редко бывает твердым. Я уверен, что Дик - дебил, прозрачный, как стеклышко, как ледышка.

Но мне нравится смотреть, как наши “черные” - Том и порою Джеффри - сосут ему: темно-алые губы, темные потные щеки борются с непокорным, молочно-розоватым столбом равнодушной плоти.

Арабы цокают языками и швыряют купюры во впадину Дикова живота.

- Аризона, - отвечает он на вопрос гостей о своей отчизне. Он никогда не скажет: : “Юнайтед Стейтс”. (Он стесняется, может быть? Он изгой, он помнит об этом краешком райски-безмятежной своей души).

- Аризона, - роняет, рассеянно улыбаясь, он, и васильки его глаз становятся уже, будто хотят разглядеть что-то вдали там, за океаном.

А мне, русаку, грешным делом, приятно, что Дик - только “девка”, “пасс”.

Вот и жил бы в своей Аризоне, блядь!

Нет, убивец он дохлый. Это ясно. Остаются еще  другие.

Но кто же? Кто?..

 

В полдень жар и зной загоняет меня на койку. Лежу, жую какую-то дрянь, что дал мне наш черный Том. Нет- Никакого-Кайфа!

А кстати, и этот Том.

...Туп ли Том? Я не знаю. Там, в их деревне, в джунглях Конго, свои понятия о жизни, и вообще они наверно точнее, ближе к природе, понятья эти. У Тома губищи, что твои шины, и значит, он добродушен, как плюшевый Винни-Пух. Так и тянет похлестать по ним хуем, и чтобы до крови (губы) и чтобы до спермы (хуй). Отсосав, Том не сразу глотает это, белая пена вскипает на темных его губах, как улыбка вечно теплого моря, и лишь затем в его широкое горло, булькнув, летит след свершенного святотатства. А мне хочется нежно ругаться, сладостно материть это большое, почти черное, гибкое тело, так податливое для ласки. Когда ты в нем, то летишь, как в бездну, - прямо в утробу мира. Она жарка и скользит, и бездонна.

Нравится мне смотреть, как арабы пашут Тома в общем зале, нередко и в два смычка. Тело его черно, как сапог, и блестит от пота, большая мошонка шлепает в такт ударам пестов, но хрен его, даже ежели Том трахался целый день, - так вот, значит, этот хрен и тогда поднимает свою головку. Мясистый трудяга хуй...

Шланг у Тома тридцать см, и сморщенный в свернутом состоянии, будто старик какой. Он трахается с семи лет, говорит всем Том. Он поглаживает свой шланг, как отдельное от себя, заслуженное созданье.

Больше всех любит Тома “маман Луи” (так мы его все зовем) Но сей - отдельное песнопенье...

Нет, Том ленив совершить злодейство.

Так кто же, кто пришил тебя, дон мой Хорхе?

Хорхе сидит в уголке на корточках и кротко смотрит прямо перед собой.

 

Хорхе-Хорхе! Лизун нежнейший, сосун ушастый... Кто же тебя пришил, коррида-но-пасаран-Сервантес-Хосе Доминго?.. Как ты был дик и мил, особливо в полосатой куртяге каторжника! Полосатая мятая сбруя, - и деревянные башмаки - сии кирзачи Испаньи...

Я вгонял тебе по самые помидоры, я поливал тебе спермой, мочою и снова спермой. - а ты жадно смотрел во след обессилевшему хуяке, облизываясь так мило! Наверное, мы нашли друг друга, ты и я - твой “Серьежа”.

И невдомек тебе, милый, было. что иногда я не с тобой был душою-то. Рыданув про себя белугой, я так с Родиной, с Танюхой моей - в который уж раз - прощался...

Как-то, уже устав, я заснул, но не совсем, - сквозь чуткую дрему я чувствовал, как ты возишь руками меж моих отупевших ног и шепчешь что-то по-английски, по-французски и по-испански. Я прислушался:

- Бьедный, бьедный, - шептал ты мне.

Ты узнал, как это слово по-русски.

Ради меня.

Бьедный Хорхе...

 

- Алло, Серж! Ты спишь?

Я открываю глаза. Голубой парик и косая бабочка, радужным бантиком сбоку. Пахнет сладко, бесстыже-томно. В сущности пахнет почти пиздой.

Луи сидит на краю моей койки, нарумяненный, напудренный, в длинном прозрачном балахоне Пьеро и с чередой пунцовых помпонов от шеи и до хвоста.

Что, уже вечер? Уже на сцену тебе пора?

- Ты так ужасно храпел сейчас, Серж, будто слон на тебе лежал. Я подумал: ты снова, в стельку...

- Луи! - прошу я сердечно, кладя руку на его на горячий пах. - Посмеши меня. Опять, бля, снилась Россия эта...

- Бедный Серж! Вот косячок, - закурим?

Мордочка у Луи белая и глянцевая, с нарисованными плаксивыми пиявками бровей, с нарисованной бирюзовой слезинкой на левой щеке. Щека вдруг сморщилась, как мошонка, язык упал прямо на широкий плиссированный воротник.  И тотчас лицо опять залоснилось гладко и неподвижно, - милая мне мордашка с нарисованною слезой.

Кольцо за кольцом, дымок улетает не к потолку, а в небо, вокруг свистят птицы, шумят неподлинные деревья. Я сижу на полянке, обнявшись с мягким моим, милым моим, умным моим Луи.

Дальше - больше. Вот мы уже сами летим на цветущей нашей полянке и говорим, - сами не зная, кто говорит из нас и о чем.

- Куда мы?

- Ко мне, в Париж!

- Ты из Парижа родом?

- Я же француз.

- Ну и что?

- Ну и то: у меня там квартира.

- Представляю! Вся розовая, небось?

- Откуда знаешь?

- Ты ж педик. У тебя глаз другого не понимает.

- А ты?

- И я тоже педик. Но меня не ебут за деньги.

- Ты просто дитя еще.

- А квартира у меня большая и очень светлая, особенно по ночам. И, кстати, белая. Там есть даже один Шагал.

- А у меня под Калугой избенка, была коровенка, да жена ее извела, подлюка...

- А фамилия у меня - Мерси. Просто “Мерси” - и точка.

- А я, вишь, траву косил для коровы все лето-от. Да баба моя возревновала, вишь, бля. Дура она была! Обеи дуры были, если вдуматься хорошенько. А у тебя шерстка возле хуя радужная совсем. Красиво, но как-то - прости мне, Луи, - как-то уж слишком по-пидорасьи.

- Кто же из нас Луи?

- Мы все как одно, - как одно теченье, Луи! И текеть течение это - куда? Оно, поди, не ответит. Дура!

- Она ночная, эта наша река. Взблескивает порой, но так-то ее не видно. Только разве что слышен плеск...

- А внутри реки - труп разбухший.

- Нет, раз труп - значить он на поверхность выходить, бля. Он зримый, и это Хорхе.

- Это Хорхе.

- Ты-то Хорхе не убивал?

- Зачем мне Хорхе? Он конкурент. С ним корешились ты, Руди, Джеффри и, по-моему, также Мендель.

- Мендель - еврей...

- Пощупай его. Он мог бы!

- Мог бы любой. Если пощупать.

- Давай расцепимся, наконец! Кто из нас Серж, кто - Луи, уточним хотя бы. А то мне пора работать...

- И мне работать! Как же мы уточним?

............................................................................................

- Ну все! Последний засос - и я пошел подмываться. Весь грим ты слизнул с меня! Хер ли мы целовались?

- Как же - без нежности ты хотел? А я-то, дурак, слезы твои глотал!

- Извращенец! Ну, я пошел...

- Постой! А кто же Хорхе пришил, - ты знаешь?

Ушел он.

Луи ушел, а я уже ненавидел Менделя всей дущой.

Раздавил бы его...

Жидовин.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ.

СЛЕДСТВИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ.

 

...Сквозь щелку в стене я вижу, как Изи трахают два матроса. Они частые гости здесь, ведь между нашим отпетым оазисом и портом каждые полчаса - автобус. Итак, два бугая драют и дрючат бедного Изи. Они бриты налысо, но я угадал по синим глазам: один из них скорее всего  блондин. Они трахают Изи с обеих концов и сосутся над тощей его спиной, тайные пидарасы. Да нет, просто они морячки, они в плаваньи привыкают любить друг друга.

Я пока на посту, я должен смотреть в глазок. Вдруг снимут они резинки, а Изи, весь измочаленный нежный Изи, даже и не заметит? Но вряд ли: резинку не любят арабы, негры, им живой сок всегда подавай...Белые же боятся. Они, стало быть, покульутрней...

Изи мокрущий весь, пот струится также с его бойцов. Тела призрачно так сверкают, крутящийся ночничок сыплет метельные искры по комнатенке. Я вспоминаю, что примерно год назад, там, в России, 31 декабря...

Елка и снег у нас. Мы с Татьяной сидим в избушке. Весь день был какой-то метельный, мглистый, часа в три уже смерклось, и вот он, праздничный вечер, подступил к окошкам синей своей губой. И вдруг, когда совсем уж ему погаснуть, - вдруг развиднелось. Небо стало прозрачным. Зажглись высокие три звезды.

Танька тогда уже что-то подозревала про нас с Аськой, однако пока молчала. Возилась у печки, доставала чугун с картошкой. Задница у нее (у Таньки) раздалась на деревенских-то на харчах. Задница в тот вечер синяя, круглая, в белый горох была, похожая на подушку.

- “Надо зарисовать”, - я еще подумал и ушел в горницу, где у нас у каждого был свой угол с мольбертом и разными прибамбасами. Эх, давно не брал я в руки этой шерстистой бяки! На мольберте был чистый холст, хотелось сразу красками Таньку схватить. Но образ задницы все равно как-то не отпускал. Набросал. Рядом красным вывел, славянской вязью, поздравительные слова. Типа: “Все мечты мои прячу сюда. Выпьем же за осуществленье!”

Глупо, конечно, но от души. Танька в жопу пускать страшилась. Хуй у меня толстый, хоть и короткий. Я понимаю: больно ей.

Но с надписью я как бы еще хохмил пока.

Так-то представить: ну, жопа.

Смешно, ей-богу...

Не сердце ведь, не печенка, бля...

Она все возилась с салатами со своими, а было часов уж десять. А Танька - ну ни в какую!

Я понимал: идиотизм деревенской жизни. В городе бы дала...

Плюнул - пошел в коровник.

Там Аська.

Вогнал с разбегу, и тут защемило оно, сердце это. Notre couer, как скажет Луи мой милый. Ушел в дерьмо прямо всем рылом я, прям под копыта Аське.

Очнулся уже в избе, на постели. Вокруг - утро горит, “мороз и солнце, день чудесный...”. И Танька меня - по морде, по морде, бля. После весь день мирились. Нет, тогда я еще не верил, что не простит.  Мечтал: может, поймет, может, забудет даже...

Скотина ж полезная: молоко нам дает, дерьмо...

Навоз, в смысле...

Матросы ушли, хлопнув на прощание Изи хуями по ушам. Когда я вошел к нему, немчик сидел на кровати, покачиваясь, как на волне окурок. В ушах гудело, небось, от ласки...

Изи обрадовался, хотел подмыться, - не дал я:  хотелось так, со следами-то шторма, бля.

Просто я облизал его: ебаться не захотелось.

- Изи! - спросил я затем. - Мендель - сволочь?

Изи вдруг покраснел весь, наверно, от возбужденья, и уставился на меня. Глаза у него белесые, огромные, ровно бельма.

- Я, понимаешь, чего хочу, - поясняю я. - Чтобы выяснить, кто из нас испанца пришил. Вдруг - он, Мендель?

- Не могу с уверенностью сказать, - ответил Изи осторожно, чинно. - Я ведь не беспристрастен к этому человеку...

- Да мне насрать, что жидов ты терпеть не можешь, я тоже их не люблю. Родину они мою загубили, суки! Но я, блядь, поклялся узнать, кто убийца...

- А если узнаешь - и пупок поцелуй, я это люблю ужасно - что сделаешь с этим человек-ком?

Последнее слово Изи произнес уж с натугой: я просьбу его исполнил.

- Замочу его на хуй в один момент! Какого хрена - загубил человека, падла...

- Ты пьян, Серьежа! Хорхе был тоже жид...

Я больно сжал Изи хрупенькие его яички:

- Хорхе был русский, блядь! Но пасаран, Сальвадор Дали, Сальвадор Альенде!

- Альенде был тоже гей?

- У тебя, Изи, все вокруг одни пидарасы или стесняются. Хули пиздишь - мы о деле.

Изи вдруг застонал, кончая в кулак мне. Я стряхнул жидкую его малафейку ему на грудь, растер.

Изи медленно приподнял веки, - будто он умирал уже.

- Я могу погадать тебе на картах и на цветах. Если хочешь, Серьежа... Но это высокая тайна есть. Я должен спросить у духа. У меня был дед, он служил в СС. Его дух хранит меня, во всем меня наставляет...

- Изи, эсэсовцев мы ебли особо...

- Вот почему я стесняюсь посвящать тебя в эту тайну, Серьежа!

- А он что, может сказать, кто пришил Хорхе?

- Он может, наверно, все.

- Но он же за Гитлера был! - вспомнил вдруг я, закипая.

- Шикльгрубер - тоже еврей, - сухо заметил Изи. - Иначе бы он не продул войну русским Ваням.

- Ты скажи еще, что и Вани - жиды все!..

- Разве я хочу уколоть тебя, Серьежа? Не жми мне яйца! Ты знаешь - я не люблю такой в них боли...

- Хули - ты ж против нас!

- Оставим же пререканья! Мы должны объединить усилья. Иначе дядя обидится и не скажет правды... Или пописает на тебя - он это может. У русских были такие твердые члены, - и он не выдержал этого. Он кровью истек и унесся туда, в Валгаллу... И русских с тех пор он боится и ненавидит...

- Заебли эсэсовца! - рассмеялся жестоко я. - Знай наших!  Поделом ему...

- Уходи! Не буду духа я вызывать, - ты гадкий! - закричал пронзительно Изи, весь покраснев опять.

- Да и хрен с тобой. Утрахайся ты с призраком со своим!

И я хлопнул Изи хуем по уху, - может, и больно вышло...

Он, во всяком случае, покачнулся и застонал.

Мне стало горько, что так все не получилось. Я хлопнул дверью.

В коридоре ждал меня призрак или это глюк уж пошел? Короче, аккуратный, сухой, прилизанный и в очочках. Он посмотрел на меня серьезно, строго и достал тонко отточенный хуй из черных эсэсовских галифе.

Но я успел-таки увернуться!

 

...Ворвался к себе, - а там Том и Джеффри взасос, и койка липкая очевидно.

Что-то между ними произошло, конечно.

- Прости, - буркнул Джеффри рассеянно, равнодушно: Том возил губами ему по шее. - У Тома ремонт затеяли, а у меня, сам знаешь, не повернуться. Сейчас Дик и Мендель еще придут...

- Хули! - сказал я гневно. - Менделя чтобы мне!

Парни поняли, что у меня на еврея зуб, тотчас переглянулись. А я, как ни в чем не бывало, в раковину поссал.

То есть, готовлюсь, значит...

Явились тут Дик и Мендель. Жид сразу с порога все понял и побледнел ужасно. А Дик (дебилы ведь все чуткие) говорит:

- Не надо, Серьежа! Это не он...

- Чем докажешь? - спрашиваю спокойно. А желваки, наверно, играют, и кулаки уж сжались, ногти прямо в мясо впились.

Мендель побледнел еще больше и отступил за Дика с Томом. А у того уж стояк, - ну до боли в яйцах. (Джеффри опять его надрочить успел).

И этот надроченный страшно негр прям на меня рванулся!.. Я изготовился, было, за хуй его схватить или по яйцам врезать. И тут - Джеффри и Мендель, видать, с силой на меня навалились сзади.

И к койке липкой поволокли. В моей же комнате, раздолбаи!..

Я: “Янки, жиды - все суки!” - ору. А те держат, и Том знай себе, как машина, черная образина, обезьяна, тварь...

Потом и Джеффри. “Ну”, - думаю, - “если меня и Дик отдерет, - пиздец мне как мужику!”

Хуже подтирки стану.

И тут кто-то не-ежно так за хуй губами меня подхватил. Это все-таки Дик сработал. И в перерывах тихо так шепчет. Прислушался - а он “Мисраэт Исраэль!” шептал! Не Дик - Мендель, гаденыш, мстил так...

Потом меня подмывали все, да я в сон провалился - Танюха приснилась мне. Веселая, вся в веснушках, вся в снежинках, румяная. - как живая. Голая, из сугроба прям. Ласковая, домашняя.

И в сугроб меня, смеясь, все тянет, тянет за яйца.

Я ей:

- Мы ж в Марокко! Какой на хрен снег, - ты чего, Танюха?

А она все тянет, смеется. Будто не слышит, будто не понимает...

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

РАСПЛАТА.

 

- Блядюга! Сволота!

Высокие ботинки Кэпа прямо перед моими глазами. Еще я вижу пол из красных и белых плиток.

- Скотина! Мудак!

А также я вижу угол стола из красной пластмассы.

- Рудольф!

Я стою в наручниках, на коленях, голый. Мне все едино.

- Рудольф, черт бы тебя побрал! Долго мне надрываться?!

Глухой, мягкий удар. Руди, должно, получил поддых.

Это любимое у Кэпа телодвиженье.

- Отведешь этого раздолбая к Менделю и скажешь: на три дня русский у него в полном распоряженьи. Ишь, антисемит хуев!..

К моему лицу шагают ножищи Руди. Пятнистые мятые шаровары, короткие рыжие сапоги. Хочется взять Руди через портки за хуй, подтянуть на себя.

Типа:

- Ты чего ж, дружище? За евреев стал?

- Встать! - орет Руди.

Послушно встаю. Напротив - фото Клинтона во весь рост, с хуем вместо носа, с жопой вместо яиц. Ясно, коллаж, но смелый. Возле портрета - серый казенный сейф. Дальше - дверь в коридор, крашеная в лиловый.

Опять хочется ссать до рези.

- Пшел! - Руди лупит меня по жопе огромной своей жесткой ручищей.

Шатнувшись, делаю шаг вперед.

- Заеб чтоб! - рычит нам в спины Кэп.

И неожиданно вдруг хохочет.

- Дурак ты! - говорит уже в коридоре Руди. - Мать у Кэпа - жидовка. Ты что, не знал?

- А Мендель - его братишка, - ворчу.

Рудольф, австриец, хохотнул коротко и сердечно:

- Вхожу - а у Кэпа портки коробом. У него вcтает от ора-то, - Руди пытается болтовней подсластить предстояющую мне пилюлю. - Главное, парень, у Менделя - это соски, сам проверял. Коснешься - и делай с ним все, что хочешь...

- Без тебя, - бурчу. Дескать, без тебя разберусь, морда холуйская.

Руди понял - сопит сурово:

- Приду вечером - изъебу обоих на лоскутки!

Молчу. Руди свирепеет внезапно. Тогда - хана.

Луи и Изи с порога своих каморок провожают глазами нас. Каждый из них сострадает молча, - каждый по-своему. Ладно уж... Пялю им пальцы. Дескать, но пасаран! Ирак сдастся лишь пятому пидарасу...

 

И дверь, и комнатенка у Менделя темно-синие, мрачные, как пизда старой склочницы.

- Принимай пидарок! - орет Руди, с порога толкая меня в спину - наверное, кулачищем. - На три дня корму тебе!

И дверь захлопывается, едва не треснув.

Мендель, голый, привстает на кровати.

- Поссать хоть можно, хозяин? - вопрошаю его с насмешкой.

- О, пожалуйста же, Серьежа! Ссы, куда душа твоя пожелает.

Иду к раковине и ссу мимо.

Стряхиваю на стену.

- Чего теперь? - вопрошаю. Вроде как равнодушный.

-Что хочешь, - Мендель спускает ноги на пол, но потом вдруг снова ложится. - Книжку вот почитай.

- Извини, ивриту не понимаю!

- Серьежа, Серьежа! - с легким укором, прикрыв крашеными веками выпуклые глаза....

Разглядываю Менделя внимательно, наконец. Кучерявый, черненький, но кожа белая и скуластенький. А рот всегда как бы с натугою улыбается - так бы и вставил, бля...

Есть какой-то напряг в лице, - будто вечно он на хую, Мендель этот...

- Давай, что ли, - говорю. - Где тут сосочки наши?...

- Ты в рот возьми сперва, - просит как-то печально Мендель. - А до верха мы еще доберемся, милый...

Хуй небольшой, аккуратный, сразу дал сок.

- Как смоква, - объясняю я между делом. - Будто я наступил.

Мендель стонет.

Хуй стоит отлично уже, и мокрый весь, как фонарный столб в октябре. Пытаюсь сесть.

- Н-не надо... - стонет Мендель, закатив глаза.

- Соски тебе, что ли?

- Нет. Книжку давай почитаем вместе...

- Читай! А я ебаться хочу!

- Ты мой пленник, - напоминает мягко.

- Может, устным счетом еще займемся? - негодую, не уступая.

- Тогда поцелуй соски...

- Я сесть на тебя хочу!

- Ты пленный. Делай, что я прошу.

- Хули!.. Насильник...

Целую, однако. Лижу, посасываю, кусаю.

Это последнее - от души.

Мендель вскрикивает, кончает.

У меня вся промежность в сперме.

Как на сметану сел, густую и теплую.

Собираю в ладони, мажу рожу себе, ему.

Он вдруг хватает ртом пальцы, сосет, кусает с яростью полускрытой.

Нежный он, что ли?

- Мендель, - прошу. - Может, почитаем уже?

- Нет, не сразу...

Сажусь Менделю, как он и велит, на рожу. Его язык на яйцах моих и в жопе. Мне хорошо, - аж страсть!

- Теперь читай, - просит Мендель невнятно, душимый жопой. - Только, конечно ж, вслух.

- Чего читать-то? Тут вон Фрейд, Талмуд, Карла Маркса наша...

- Ты Эйнштейна мне почитай...

Через четверть часа вырубило меня. В чистую...

А он, садист, будит, лижет и велит продолжить чтенье...

Только в полдень уснули мы: вечером у него работа.

Во сне я вывел формулу из Татьяны. Вывел прямо за хобот, из горячей большой пизды. Формула слонихою оказалась.

Я - Таньке:

- Чего ж ты за Аську меня корила? Топтала ведь!..

А Танька о Фрейде, о Фрейде мне, округлив глаза, - ровно как очумела...

Потом вдруг приснилась школа мне, и я в классе, в форме деда, на парте прям -

ЖИЗНИ ЕЕ УЧУ!

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

 ИЗ ГЛУБИНЫ.

 

Вот почему это так? У человека только детство одно  есть. Остальное забывает, а как в шесть лет на даче сопли мазал на соседский забор, - всю-то ведь помнит жизнь!

Ну вот я, к примеру, уже не помню, сколько родинок было у Таньки на левой груди. Даже бородавку на крупе вспоминаю теперь не часто. А что в детстве еще мечтал иметь такую, как дед, школу с блядьми, - это я помню конкретно, четко. Зато дедов портрет я тоже почти не помню. В лице было что-то лягушечье у него: скулы, широкие длинные губы, очень короткий нос.

Я как-то спросил у Луи об этом. Он сказал, что, быть может, я в прошлой жизни дедом был, ведь я родился уже после его внезапной смерти. Что, может, я теперь за безобразья его расплачиваюсь.

А Хорхе, - вдруг он в прошлой жизни тоже кем-то мне доводился? Может, девчонкой сопливой, которую я растлил? Растлил - а потом она ко всем сама лезла. Лагерной шалавой, оторвой стала. Но виноват-то я. Вот и маюсь теперь, ищу я убийцу Хорхе, хотя мне по-хорошему бы наложить на все это надо.

Ну, убили. - сам виноват, поди.

Доебал кого-то...

Вечер пришел, Мендель проснулся, подмылся, в зал спустился клиента клеить.

А я лежу, и как об Эйнштейне вспомню, - сразу рыгать хочу. Я если когда рыгну, - обязательно Хорхе возле встает. И так тонко, робко вдруг улыбнется. Просит, но вроде жмется. Дескать, может быть, отсосать? Или он сверху сядет?..

Как он это делал всегда! И пока не кончу...

После я целовал его в мокрую, липкую жопу так, что он бился башкой о стену, стонал, вскрикивал, матерился...

А у меня чувство было, будто я должен так сделать. Будто он уйдет первым. Будто я в дорогу его сбираю...

А может, это он был в той жизни дедом, а я девчонкой? И вот продолжаю жить с ним.

Закрываю глаза. И вот я уже девчонка. Вот я уже пионерка с бантом. Вот родителей забирают. Чуткая, жуткая, пустая квартира два дня вокруг. Потом и меня забрали...

Вот я на следствии, но следователь, наверное, с бодуна, - короче, меня не трахнул.

Вот вагон. Теплушка. Женщины прячут меня под лавкой, сами идут к конвою. Потом возвращаются молча, ложатся, стонут. Кто-то гладит меня по головке, но одна вдруг истошно кричит, что жалеть меня нечего, что теперь все одно уже...

Потом тайга, недолгий путь в серой, спотыкающейся колонне. Лагерь, бараки, вышки... Врач с стертым, бесстрастным лицом осматривает меня.

Потом - эта как бы их школа. Ночью в спальне девчонки смеются, пьют какой-то одеколон, гладят меня. Мне страшно...

Утром - жарко натопленный светлый класс. Накрашенная училка в одном белье. Матерный, бля, диктант. А на задних партах солдаты без ремней, без шапок, давятся хохотом, - ржут вдруг в голос.

И тут в класс входишь ты, мой Хорхе, - круглый, лысенький, похожий на лягушонка, в синей фуражке, в узеньких сапогах.

Все вскакивает, гремит: “Здра-жла!”

Ты благодушно сжимаешь училке клитор, садишься на ее, бля, стол.

Перекличка - хоть и была уж одна вначале.

Я отзываюсь почти неслышно.

Ты улыбаешься, закуриваешь небрежно. Гладишь училку по жопе, - но походя, машинально. Глазки щурятся и блестят.

Почти татарин.

Снова диктант. Мы пишем.

Среди фразы ты вдруг киваешь: “Давай звонок!”

Училка жмет резко на кнопку, что рядом с пухлой твоей ладонью.

Суетясь усердно, солдатики вносят койку.

Училка и две девчонки раздевают тебя, но снизу. Кто-то пластинку ставит. “Скворцы прилетели, скворцы прилетели, - на крыльях весну принесли!” - радостно звенят голоса.

Тебя - для меня - ласкают.

Но я не знаю еще, смотрю в испуге, в непониманьи, - впервой ведь. Жутко.

Меня вызывают к доске, когда ты уж полулежишь, дымишься.

Солдат со смехом подхватывает меня, сажает.

Крик. Боль.

Кровь. Я прорываюсь в болото другой совсем жизни.

Может, после амнистии меня, вечно пьяную зассыху, будет гнать дежурный с перрона. А тут вдруг важный и круглый ты, с женой в длинном шелковом платье, с ординарцем, чемоданами и моим папашкой. Он в панамке, в пионерском галстуке, - скворцы прилетели, ах черт возьми!

Я узнаю тебя, я что-то ору тебе страшное, озорное сквозь квадрат синей дежурной спины.

Меня отводят в участок. Лениво пинают лежащую, орущую, чистыми сапогами. Брезгуют и ебать.

Потом выбрасывают в ночной, пустынный сквер.

Я прошу у прохожего только спичек.

Он дает коробку и полпачки “Казбека”, - в душе жалея.

Потом я сдохну от этой серы...

Но вдруг все было “так, да не так”, как говорила моя  бабуля? Ей открылось сердце, а потом и квартира стареющего бойца, и он отмазал свою наложницу, и были тканое золотом кимоно, и фикус в кадке, и мраморный Сталин на пианино?..

Вспоминаю бабулю, - добрую, глупую, с голубым перманентом. Этакую Мальвину:

- Как сидишь? Ну-к, выпрямь спину! Не ковыряй в носу - умрешь...

Однако же я не умер.

Тайна ушла в могилу раньше меня.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

 И ПОСЛЕДНЯЯ, НАДО ДУМАТЬ.

 

Кто-то пальцами и ресницами ласкает меня. Открываю глаза: Али!

Рядом - печальный Мендель.

Мендель - Али:

- Ты же меня взял! А это пленник, его нельзя.

- Возьми свой хуй и прошпаклюй им все стены! - ворчу, довольный. - Клиент всегда прав.

Мендель вздыхает, пожимает плечами покорно, уходит вниз, за новым гостем.

Мы с Али целуемся долго, истово и подробно. Мы в восторге. С его ладони мне в нос проникает леденящий волшебный, любимый нами “снежок”. И мы уходим с Али в метель. В Россию. Там встречаем мы Таньку. Она по снежной по целине ведет нас в избушку. Избушка вроде как наша, и в ней огонь, и я обрадовался, что, может быть, даже Аську встречу.

Толстый араб будит нас. Мендель его привел. Но Али отгоняет его: нечего, парень, не групповуха.

Мы снова глотнули снега, и вот мы уже в избе. На столе сидит тощий голый Акбар в чалме. Он грозит нам тяжелым хуем. Танька ахает, бросается вдруг к нему. Он, довольный, хохочет и из чайника льет ей на шею щедро. А в чайнике сок, - по цвету видать, томатный.

Тут Али мне что-то сказал, ну да я не врубился. Что ж, раз у них все уже на мази, не буду мешать их счастью. Иду в коровник.

А в коровнике чегой-то дерьма по колено, и стоит там не Аська, а Хорхе, полусогнувшись.

Я хочу уж вломить ему, - очень взгляд у Хорхе просящий.

Но тут Али за жопу меня хватает:

- Нельзя! Акбар ведь умер...

Я:

- Не пизди! Он с Танькой сейчас ебется.

- С Танькой он еще может, а с нами - нет.

- А мне по хуй! Я ж с Хорхе.

- С Хорхе тоже теперь нельзя.

- Что-то ты, Али, прям как училка! Может, ты из ГАИ?

- Серьежа, сейчас ебаться можно только со мной и с жидом проклятым. А остальное - навь, блазь. Они ведь все привиденья!

- Так это что же, - выходит, мы не в России? А снег? А избушка эта?..

- Серьежа, мы должны проститься с Акбаром.

- Так он же ж помер!

- Вот и проститься нужно.

- А как же жид? Я ж у него ведь пленный!

- Мендель! - просит Али в пространство. - Отпусти Серьежу! Я тебе денег дам.

И пространство, должно, ему отвечает:

- Деньги вперед, my dear.

 

Ночной вонючий проулок. Еще не бывал я здесь. Темно, хоть выколи глаз, под ногами что-то хлюпает и журчит. То писк, то шуршание крыс, - впереди, сзади, везде.

Мне погано после “снежка”.

- Хули мы оттуда ушли? - вопрошаю Али сердито.

- Нам нужно проститься с Акбаром, - талдычит Али упрямо.

Заладил, как заведенный.

Оглядываюсь. За нами, кажется. шелестит, шлепает по лужам кто-то. Хорхе? Все может быть в этакой темнотище...

Становится жутко.

- Али! - вопрошаю Али опять, теперь чтобы спросить хоть что-то. - А ты бы хотел потрахаться с этим, - с Хорхе?..

- Я трахался с ним, не раз, - отвечает Али как-то загадочно и печально.

- И как? Не зацепило тебя?

- Зацепило... - Али отвечает невнятно и душит себя вдруг вздохом. Зачем?

Али:

 - У него в жопу вместе с хуем даже чувяк входил!

- Да, - а как сосал он!.. А как на хуяке прыгал!.. Тебе не жалко его?

Пытаю?

- Да... Жалко, Серьежа, милый...

- Убийцу его найду - яйца вырву!

Али молчит.

Я чего-то насторожился:

- Ты что, может, думаешь, это я его уделал?

- Что ты! Как можно, Серьежа, милый...

Заладил: “милый, милый”...

Но полегчало мне.

- Али, а как думаешь: с мертвяками трахаться западло? Или холодно, может быть?..

- Можно, но только с телом, - а с душами нет, нельзя уж!

- Блядь! - возражаю. - Без души-то неинтересно...

- Ебись с живыми, - опять загадочно и печально.

- А зачем мы тогда к мертвяку сейчас ковыляем?

- Мы не ебаться сейчас, а прощаться идем, Серьежа! И потом, Акбар - особенный, он отшельник, он и не очень умер...

- Хрен, что ли, выставил из могилы?

- Ах, Серьежа! Жаль, ты в мечеть не ходишь...

- А чего жалеть? - говорю. - Там же одни живые...

Али поцелуем зажал мне рот.

Пидар благочестивый...

- Али, - говорю, когда мы немножечко отдышались, но хотелось еще, еще. - А может, это ты испанца-то замочил?

Али тут смутился страшно, лепечет, милый:

- Может, и я... Что ж, ты и меня придушишь?

- Тебя, может, и не убью, - урчу сердечно. - А жопу тебе на немецкий крест точно порву сейчас! Чтобы, значит, чувяк туда проходил...

Али сгибается покорно, упершись руками в стену.

Потом он мне как-то суеверно облизал вдруг хуй. Я еще пару раз содрогнулся.

- Можешь меня убить? - тихо спросил Али, когда мы отдышались и звезды встали на места над нашими головами.

- Еще успею! - шучу упруго. - Мы же к Акбару прощаться шли...

В душе вдруг спокойно, мягко, - будто и в ней вызвездило.

Так только и было раз, - когда я Таньку в сугробе бросил и в избу, к трупу Асеньки, возвращался.

Теперь же мы шли к Акбару, топча убегавших крыс.

 

Странно: свернули в другой проулок...

 

Снаружи этот дом, как и наш, - глухой беленый забор, глухая стена без окон и ниша, в которой чернеет дверь.

За дверью - узенький закуток и четыре ступеньки к еще одной, раскрашенной пышно двери, облитой красным и стойким светом вечного фонаря.

Али толкает миражливо-пеструю дверь, звенят колокольчики, мы входим.

Крутится разноцветный зеркальный шар под звездчатым потолком. Все вокруг - в его брызгах, и не поймешь, где что.

Звенит, как комар, невидимая зурна.

К нам подбегает черная девка в золотистой маечке до пупка. Два кольца блестят у нее на лобке, густом, как у кошки. Она скалится белозубо, - глаза сеют дополнительные улыбки.

- Али! - говорит она радостно и спокойно и обнимает Али.

Они целуются.

- Ах блядун! - пытаюсь я укорить, но вместо злости -скука.

На алых диванах сидит штук восемь арабов, балахоны у большинства закинуты на колени. Разномастные девки - кто в лифчике, кто в туфлях - на коленях у них и между колен порою.

Но смех тихий и тихий шепот: стыдливость свое берет.

Сладкий, душный запах кальяна. Дым его в ноздри скользит упрямо, сворачиваясь там в жгутики радости непонятной.

Мне становится весело и как-то лихо. Вспоминаю Аську. Таньку, Старушку Энн.

Негритянка обдает меня взглядом, улыбкой, течет грудями ну прям в нутро.

- Айка, - представляется и целует.

- Ты будешь с нами или отдельно? - спрашивает она светло, спокойно.

- Хули, Али, мы же к Акбару перли! Чтобы это... ну попрощаться...

- О, Акбар! - Айка улыбается еще шире и берет себя за кольца на мохнатой пиздище; берет беззаботно, просто. - Акбар в той комнате, на столе.

Мы идем все трое к широкой, в завесах, двери, что напротив входа. Арабы и девки провожают нас глазами, - те, кто, конечно, могут.

- Я не знал, что ты и по бабам тоже, - шепчу Али. Тот краснеет мгновенно, нежно. Опять хочется заебать его до холодной смерти.

Айка оглянулась, подмигнула.

Улыбкою ослепила, блядь...

Хватаю ртом три таблетки какой-то дряни. Теперь порядок. Снежная целина вокруг вытеснила бордель мгновенно. Мы идем гуськом. Впереди - Али и, наверно, Айка. Только она не девчонка уже, а наша пегая Аська как бы. И вымя треснуть от молока готово.

- Ребят, мы куда ж идем?! - кричу. Испугался аж.

А они не слышат: зима, мороз, российские расстоянья...

Но нет:

- У - у -у! - несется в ответ долгое и с надрывом.

Смысл я, однако ж, понял. Дескать, к Таньке в пизду идем.

На тот свет, выходит.

Мне жутковато стало, но любопытно - страсть.

- А как же к Акбару мы направлялись? - уточняю.

- И - и - и! - разносится по-над снегом.

Дескать - “а хули?”; дескать, “ведь все одно”.

- А Хорхе-то кто убил?! - кричу.

Но молчание, нет ответа.

Вот пришли мы, а это изба наша, вся в снегу, и елки вокруг застыли.

Они открывают дверь и входят. Я - следом, “Таня!” - кричу. - “Танюша!”.

И о порог прямо рылом - хлоп!

Блазь из головы ровно ветром сдуло.

Лежу, в голове гудит, из носа кровища лезет.

И хочется, - ой, хочется тишины, ребята!

 

...- А - а - а - а - л - л - л - а - а!

И снова пронзительное, как визг пилы:

- Иа - а - л - л - а - а!

Надо мной два лица: смуглое и черное.

Али и Айка.

Айка стирает у меня с лица что-то мокрое и густое.

- Где Акбар? - шепчу еле слышно.

- Акбар тебя не дождался. Мы завернули его в ковер и на рассвете похоронили, - отвечает Али, отводя глаза. Но я заметил: блеснуло в них.

- Я долго в отрубе был? - спрашиваю у Айки.

- Часа два. Может, и два с половиной.

- И уже успели Акбара похоронить?

- Только что, - отвечает Али устало.

- И - а - л - л - а - а! -звенит надо всеми нами.

Только теперь я понял, где нахожусь. В цветах и травах стены, розовый, как заря, низенький потолок, унитаз в углу, размноженный зеркалами.

Потом я понял, что лежу, - оттого потолок так низко.

- Уж не Акбар ли и я? - пришло внезапно, но гоню эту мысль, гоню.

- Кто пришил Хорхе? - спрашиваю строго обоих.

Али и Айка отводят глаза, молчат.

- Кто, бляди, испанца пришил?! - ору, вдруг пугаясь чего-то.

Вскакиваю.

Али и Айка переглядываются. Айка кивает, и Али тогда говорит:

- Серьежа, ты не волнуйся только! Все будет о,кэй, отлично... К тебе вот Таня приехала. Хочешь ее принять?

Вспоминаю Таньку. Как лежала она в снегу, в кровище. Неловко мне, но дрейфить я не хочу.

- Ладно, - киваю. - Зови ее.

- Ты сам к ней пойди, - советует мягко Айка. - Ходить ведь можешь...

С их помощью спускаю ноги с высокого узенького стола, покрытого простыней.

Делаю шаг, другой к странной, допотопной какой-то двери, похожей на белую рифленую шоколадку. Где-то я видел ее уже. Может, в детстве, в поликлинике, когда делали мне перке?

Мне так же страшно...

Дверь открывается. Прет на меня медленно, тяжело, но сама собой.

За нею светло и чисто, большие окна, карта Родины на доске.

И всего одна парта в этаком помещеньи...

За партой - Танька в черном школьном фартуке, с голубыми бантами на концах обеих тощих своих косиц.

- Здлавствуй, Селж! - говорит она, улыбаясь всем своим конопатым большим лицом. - Вот ты и плишел ко мне.

- Ну, здравствуй, - отвечаю нехотя и смущенно. - ты теперь шепелявишь, что ли?

Таня улыбается, открывает рот. Там черно.

- “Зубы-то я ей выбил, еще тогда, над Аськой мертвой!” - вспоминаю внезапно, и мне делается полегче.

- Ты это... протезы вставь, - советую я Татьяне.

- Я ж умелла, какие тепель плотезы? - возражает Танюха и жмет плечами.

- А я что, тоже уже того?..

- Естественно! Ты ж мудак! - (Она всегда меня, дразня, “мудаком” называла).

- А с кем ты ебешься здесь? - спрашиваю, вконец теряясь . - Может, с этим... ну как его? Ну, с испанцем?..

- Может, и с ним, - отвечает, но как-то, видать, виляет.

- Али ведь его пришил, - ты знаешь? - спрашиваю ее, но жмусь, ровно чего стесняюсь.

- Ты мудак! Он сам себя задушил.

Молчу, обалделый. Потом:

- Распиздяй! - вздыхаю я с внезапным, радостным облегченьем. - А я-то думал, что, может, это я отправил его к тебе учиться... И впрямь мудак!

В ответ Танька звонко, черно хохочет, задирает фартук, утирает слезы:

- Ты ж... ты ж от него к Али пелвый ушел!

И корчась, уже задыхаясь:

- Все пидаласы осуждали тебя, но плавду сказать... плавду сказать стеснялись...

- Мы же люди, - отвечаю печально, строго.

Звенит звонок. Я иду к Танюхе, сажусь за парту.

Мне хорошо.

Думать не надо.

В мире жмуриков думать не надо ведь никому.

Трещит, отлетая, дверь. Входит Хорхе, точно живой, - в синей фуражке, в узких лаковых сапогах.

Мы с Танькой вскакиваем, гремит крышка парты, руки по швам, равнение на начальство.

- Сидеть, бляди! - орет весело он и зачем-то, мудак, по-русски.

И мы тотчас садимся смирно, как бы и пристыженные. Наверно, мы не выучили урок?

Хорхе не спеша подходит к нам, потягивается лениво, сладко. Из синих его галифе торчит большая красная книга с золотым тисненьем на корешке.

Что-то о боге, верно.

- А нут-ка, девонька, потяни!

Откуда у тихони Хорхе глумливый, сытенький сей басок?

А Танька готовно, призывно тянет книжку из широких его штанов.

Опытная уже.

Молчу однако.

Вот книга лежит уже перед нами, - то ли Коран, то ли Талмуд, то ли биография Президента.

- Страница тридцать четыре, бляди! - глумится Хорхе. Ремни его резко скрипят над нами, как снасти в шторм, воняет тяжелым одеколоном.

Танька открывает приказанную страницу.

Cмуглый, нетолстый, приятный хуй Хорхе ложится на почти пустую страницу. Может, закладкою? Авторучкой? Иль скрепкою, может быть?..

Перламутровая его головка с чудесной лиловой жилкой вздрагивает, краснеет, взбухает.

Чего-то хочет?

На широкой желтоватой странице чернеет одна лишь строчка, полустертая, - может, от частого чтения; может, и впрямь от хуя. За окнами - поздняя розовая заря, синий российский снег, пегие от ледышек елки. Читаю опять, все то же:

 

И ЭТО ПРОЙДЕТ!

Заря заливает все розовым, нежно-алым. Мы, кажется, понимаем, зачем все это. Нам тоже хочется расцвести.

   

 © - Сopyright     Валерий Бондаренко

 

 

 

 

 

 

 

E-mail: info@mail

 

 

 

 



Техническая поддержка: Ksenia Nekrasova 

Hosted by uCoz