1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 
О ПРОЕКТЕ
ПУТЕВОДИТЕЛЬ
ЗОЛОТАЯ ПОЛКА
НАШЕ ТВОРЧЕСТВО
ЛАВ СТОРИЗ
КАЗАРМА И КУБРИК
МЕНТЫ И ЗЕКИ
ШПАНА
САДОМАЗОТРОН
МЕСТА ОБЩЕГО ГЕЙ ПОЛЬЗОВАНИЯ
СМЕхуечки И ПИЗДОхаханьки
НАША ПОЧТА

 

 

Напиши...

Домой...

Что это?

 

 СОРТИР

 

— Итак, вы решились? — в узких глазах начальника колонии блестят веселые искорки.

Я киваю: все равно ничего не теряю ведь. Только день — и я снова свободен.

— По по-олной программе? — веселится начальник.

— Да, конечно.

— И без обид, без жалоб после?

Я молчу.

— Мля, вам придется раздеться. Им только резиновые сапоги полагаются в этом случае и трусы.

Это его непроизвольное «мля» наводит меня на мысль, что все уже началось. Первым делом этот багровый носатый боров заставит меня отсосать ему здесь же, под огромным казенным столом.

…Мне приносят резиновые дырявые сапоги без стелек и какую-то черную тряпку. Я встряхиваю ее и вдруг понимаю, что это и впрямь трусы, но с двумя широкими дырками: спереди и сзади.

Я надеваю их под пристальным взглядом начальника колонии, и мне сразу становится очень не по себе. Прежний кураж и раж исчезают мгновенно.

Вот я в трусах и сапогах, но хуже, чем голый.

— И не стоит, — замечает начальник колонии насмешливо-кисло. — Теперь можешь идти туда. Хотя нет, погоди, постой!

Ну вот, начинается!..

…Я продолжаю еще стоять на коленях, устало осев на пятки. Голые ягодицы холодит шершавая грубая резина сапог. Семя начальника колонии закисает у меня на губах, шее и подбородке, а он все кряхтит, постукивая меня не опавшим хуем по носу, по щекам и посылая в глаза и ноздри кольца сигаретного дыма.

— Ебало! – роняет он, уже не удостаивая меня ни обращением, ни лишним словом.

Я открываю пошире рот. И как это я сразу понял, какое «ебало» имел в виду гражданин начальник?

Горькая струя ударяет в язык мне. Я кашляю, отфыркиваюсь, а начальник все поливает мне лицо, шею, грудь.

«— А я это все опишу после, опишу непременно!» — говорю я себе.

— Пшел! — начальник колонии бьет меня носком сапога в ключицу.

И я, сам не понимая, что со мной такое, бросаюсь играть языком по гладкой пыльной его подошве…

 

— Сюда!

Кабинка узкая, невысокие стенки крашены в бурый цвет, — крашены густо, неровно. Лепили, не жалея краски и равнодушно зло, словно квачом по стенкам хлестали.

Толчок низко вделан в пол, над толчком — большое ржавое кольцо, от него тянется по полу толстый ремень из брезента.

Человек, приведший меня сюда, брит на лысо; он в таких же, как я, драных трусах. От него несет хуже, чем из выгребной ямы. Но он не замечает этого. Синие наколки вьются по всему его щуплому телу, — непринужденная похабень. В носу у него кольцо, кольца в ушах и в сосках, и эти кольца такие массивные, что оттягивают груди книзу. Лицо тонкогубое и очень насмешливое.

Он велит мне встать на колени и ловко захлестывает на моей шее ошейник. Гремит цепь. Я — на цепи!

Главпидар берет меня черными пальчиками за подбородок.

— Будешь, бля, делать, что прикажут. Газеток, сам видишь, здесь нет. Ты здесь заместо них, — он как-то мстительно и очень довольно, сытенько ухмыльнулся. — И не хуй глаза закрывать, — ты, сука! Я теперь твой главный начальник здесь. День — да мой! А ну — лижи!

Он подставил мне тощие ягодицы, на каждой — по оскаленной волчьей морде.

— Глубже, бля! Глубже!

Задыхаюсь, нечем дышать, рву зубами какие-то катышки с волосни, которая, как мох, покрывает лаз туда, в это его святое.

Раздвигаю руками ягодицы, и вдруг в лицо мне несется горячее удушье долгого пердежа. Эта проделка увлекает парня. Он хватает себя за бока, лаз отверзается, — огромный и почему-то совершенно сухой.

— А!.. А!.. А!..  — главпидар вращает тазом, точно на талии у него гимнастическое кольцо.

Но ему хочется еще большего наслаждения, Он резко обращается ко мне передом, и его маленькая пиписка, совершенно мягонькая, тычется мне в лицо. Сосу. Она все время выпадает из  мокрых губ и, наконец, выпускает мне на язык горькую, точно слезинка, каплю.

— Подуй!

Обдуваю мокрого червячка с синей наколкой «клитор».

— Теперь это!.. Лижи!

Парень выпрастывает одну ногу из сапога. Черная, шершавая, как наждак, подошва. Не особо вонючая, между прочим.

Следующая ступня; после — обе подмышки.

Слюны уже не хватает, и мой «господин» чувствует это.

Он хватает меня за уши, макает лицом в толчок и спускает воду.

Я захлебываюсь, кашляю зло, истошно. Он спускает  еще. Теперь я пью жадно, с надрывом, так что хлорированная вода раздирает горло.

Мне становится вдруг легко и страшно.

Мосты сожжены. Что-то теперь начнется?

Ах, что же?

Что?..

— Жалко, ты только на день, — говорит «начальник» и засовывает мне в рот три пальца. Водит там, колобродит, посапывая. — Зубехи, бля, целы, на хуй… У наших всех братва первым делом их выбивает. Не хрен — простора для ебли больше. А тебе, поди, нельзя, раз ты на день. Жалко…

Он нажимает мне на язык внезапно, ловко и очень резко. Из меня несется густая рвота, — мой еще «вольный» завтрак. Она брызжет на пол, на толчок, на голые бедра мучителя моего.

— Не хуй, — говорит он, очевидно, весьма довольный. — Надо убрать за собой, Любаша. Клиент у нас чистоту обожает очень.

И я ртом собираю это, глотая честно.

Меня мутит.

Через полчаса сортир должен открыться. Нужно спешить.

Отдохнуть, конечно же, не придется.

 

И все же за несколько минут до открытия я остаюсь один. Сижу на щербатом кафеле голою жопой, и пытаюсь представить, что мне еще предстоит.

Слегка мутит, конечно. Но кажется, порог брезгливости перейден мной успешно. Ни «пис-пис», ни блевотина меня уже не пугают. Дерьмо? Я и впрямь только его еще не попробовал.

Я волнуюсь. Вспоминаю, что в дерьме есть какие-то витамины, что пидарасы на зоне дерьмо жрут, чтобы поддержать себя.

То есть, дерьмо в сущности и не страшно. Мне становится весело или, лучше сказать, отвязно. В общем, хавать можно любой продукт. А последствия… Но тогда и не лезь в пидары, блядь! Сиди у себя в редакции и шлепай про финансы и урожай.

— Слышь, Манечка! Помру я скоро… — громко шепчет кто-то из соседних кабинок. Я вздрагиваю: «Манечка»? Но тотчас же вспоминаю, что все пидары имеют бабьи кликухи. Даже я — временный здесь, «залетка» — и то уж Любаша.

Я вдруг представляю, что у меня нет хуя, но есть пизда.

А шепот все жалобней, тихий, — все нарастает:

— Слышь-ка ведь? Подохну я скоро… Бог приходил ко мне.

— Не пизди, Нюська! Какой еще бог тебе? — отвечает другой, решительный мрачный баритон из кабинки справа от меня.

— Во сне приходил, сукой быть…

— Ну и какой он: бог? — раздается из кабинки слева от меня насмешливый пидоватый дискант.

— Молчи, Люсиндра! Тебе не понять, растыке! — тихо осаживает самый первый, почти стариковский голос.

— А ты, бля, целка? Тебя — на хуй да на небо? — весело матерится Люсиндрочка и тонко себе смеется.

— Ну и какой он, бог-то? — встревает опять баритон угрюмый.

— Старичок, поди! — верещит Люсиндра.

— Он – как свет был. Как прожектор, но мягче, что ли, — бормочет Нюся.

— Бля! И там — зона! — мрачно роняет Маня.

— Не зона! Там хорошо, — возражает Нюся устало и замолкает, не желая, видно, ввязываться в спор и хабальство.

Люсиндра опять пиздит, истерично взвизгивая на поворотах бесшабашных своих матюгов.

А я замечаю вдруг две дырки в боковых стенках моей кабинки, напротив друг друга. Бля! Можно ведь подтянуться к ним, можно ведь посмотреть.

Я заглядываю в дырку справа, — туда, где бубнит Манечка. У толчка на полу сидит плотный бритый на лысо парень. Когда-то он был, видать, накаченным, мускулистым. Но теперь  все его мышцы опустились, одрябли, покрылись нездоровым жирком. Курносое лицо сонно, угрюмо. Он ковыряет в носу. Он ковыряет в правой ноздре, — как раз в той, где у него болтается, тихо взвякивая, бубенчик. Большое тело его сине от наколок, не кожа, а подшивка газеты «Сортирный вестник». Короче, парень опущен всерьез, капитально, — и сила не помогла.

Зырю в другую дырку. Так вот ты какая, Люсиндра наша! Верткий, хилый «пацан» лет этак под пятьдесят, с густо накрашенными губами, с остреньким злым лицом, что дергается от тика. И здесь: кольца, наколки, позорная нагота.

Вот интересно: эти голые, измызганные глумливой еблей тела меня не отталкивают, не будят во мне сочувствие или брезгливость. Они меня — странное дело! — уже распаляют. Мне хочется их грязнить, лупить, немилосердно дрючить.

Я вспомнил, что у меня самого тело не изуродовано наколками, без колечек и бубенцов, что оно упитанно и гладко, — тело свободного человека. Но вдруг именно это и распалит самцов, заставит их быть жестокими до конца? Ведь у Люсиндры я не заметил хуя…

И как бы вторя мне, снаружи в дверь сортира гремят кулаки и кованые подошвы:

— Эй! Открывайте, бляди! Заебались вас ждать! — кричат снаружи сразу несколько молодых крепеньких голосов.

— Чичас, чичас! — пидар, что  привел меня сюда, шмыгнул мимо дверцы моей кабинки.

 

…Они вваливаются в сортир, звенькая подковками и топоча, словно кони. Матюги сыплются на открывшего — и видать, не одни матюги. Парень взвизгивает полупритворно, манерно. Потом верещит, как заяц. 

Кажется, солдат ворвалось штук двадцать. Но нет, их человека четыре, верно. Расползлись по кабинкам. И странное дело: звуки сначала почти смолкают. Урчание, журчание, какие-то всхлипы, вздохи, густой надсадный пердеж.

(Войди сюда сейчас простой человек, подумает, что люди здесь только опорожняются).

 Я вдруг вижу, что со стороны Люсиндры ко мне вползает красный, тонкий отросточек.

— Сс-си… — слышно сквозь перегородку приглушенное, злое, точно сквозь зубы.

Провожу языком по головке, обвожу как бы в задумчивости ложбиночку пару раз. Хуй мне кажется слишком тонким, но это тотчас меня и заводит. Я раб, не сметь рассуждать! Тебе доверена священная плоть, — так старайся!

Я трогаю губами и  языком солоноватое алое и дрожащее в тот самый миг, как оно начинает, вздрогнув, ритмично двигаться: взад и вперед, взад и вперед. Для этой тоненькой, такой беспомощной и настырной, такой беззащитной плоти нет никакой возможности прорваться дальше грубо окрашенной, испаскуженной надписями стены. А я, имея все это, имея странную, щемящую, полную власть над нею, возможно, так никогда и не узнаю даже, какого цвета шерстка над яйцами там, за этой стенкой. И это — то, что мы двое на всей нашей круглой, злой и прекрасной планете, мы двое: я и хуй, я и хуй — безотчетные, беспризорные, почти немые…

Уже там, в глотке почти.

…и нечем дышать, и это как уход в тень все примиряющей, тихой, уютной, утробной и неизбежно-надежной смерти.

— Да-авай! И гущу, всю…

Напряженный, ушедший в наслаждение голос рядом.  Но где гуща, где слюна, где слизь, я не знаю. Все — один ускользающе-наступающий, нетерпеливо уже пританцовывающий… Мысль: «Он разорвет меня, он во мне разорвется!..»

 — Почавкай!

Я чавкаю, и вдруг стон раздается прямо передо мной, за стенкой. Вот он, его тихий, испуганный голос, его злоебучий кромешный кайф. Вот она, густая густейшая гуща — заливает, бунтуя, — мне горло.

— А — а — а!..

— Все жри!

Блядь! Это ж другой голос, – там, где толстая Манька.

То, что было только что осью мира, а теперь превратилось в невзрачных размеров еще напряженный член, — исчезает в дырке.

Я зажимаю себя, глубоко дышу, — я кончать еще не хочу, ведь день только начался!

Я прижимаю глаз к стенке, за которой так жирно чавкает Маняшка. В прорезь не видно почти ничего: Кусок приспущенной солдатской штанины и краешек темно-зеленой майки.

Солдатский бок ходит, как заведенный, но я не знаю, дерут ли Маняшку или боец лишь на него дрочит. Блядь! Хочется вскочить на толчок и заглянуть туда через стенку. Но цепь не дает, паскуда. Я только до рычажка бачка могу дотянуться зубами. Вот, блядь, непруха!

Я заглядываю туда, где только что исчез отсосанный мною хуй. И здесь невезуха! Вижу кусочек плеча Люсиндры, напруженный мелкий бицепс и струйки, что  по нему весело-споро мчатся, как весенние яростные ручьи.

 — А в пизду я тебя сегодня не буду, — говорит тот же молодой, но насмешливый, теперь уверенный в себе голос.

А ведь только что он так беззащитно тянул свое полудетское «А — а — а!..»

…Среди чавканья, пердежа, журчанья, вздохов, сдавленных матюгов и неловкого, рассеянного шарканья подковок о кафель — вдруг долгий, усталый вздох. Кто-то сладко, наверно, кончил.

 

Мой «первенький» является минут через десять. Грохоча сапогами, возникает нерешительно на пороге, заглядывает в полуоткрытую дверку, вдруг на шаг отступает. (Интересно, что он видит в моей кабинке, — вернее, каким он видит меня в первое это мгновение?).

…Но возникает опять. Решительно входит, глядя прямо перед собой.

Я молча стою на коленях. Может быть, облизнуться, звякнуть цепью — показать ему, что я готов, что я хочу его? Хуй мой приподнимается и дает сок.

Но парень не смотрит в мою сторону. Так, краем глаза отметил голого пидараса в углу кабинки.

Передо мной совсем еще салажонок. Это видно по заправленной под ремень камуфляжной рубахе, по высоким негнущимся голенищам кирзовых сапог. Он затянут и мешковат.

Наконец, я облизываюсь и начинаю играть глазами. Он смущается еще больше, багровеет, бычится. В это время с Манькиной стороны появляется толстый короткий хуй, наполовину, как у собаки, покрытый курчавой чернущей шерстью.

— Можно? — спрашиваю своего солдатика.

— Мне-то чо? — морщится, пожимает плечом, как муху сгоняет.

Спешу к мохнатому хую; делаю, увлекаюсь. В залупе два шарика, — нежно ласкаю, катаю языком их туда-сюда.

Парень тащится там, за стенкой, охает, — сует мне и палец. Мой рот заполнен уже до отказа, — лишь бы не укусить. Задница шлепает ритмично о мокрый кафель, хуй в трусах хлюпает.

Я вдруг слышу тихий шорох струи за спиной.

Мой-то, мой-то теленочек — ссыт потихохоньку.

И черт ли меня в бок толканул — протянул я руку назад, чтобы струйку перехватить.

— Бля! Обрызгал… — слышу приглушенное, злое.

Нужно, конечно же, исправлять. А то так и уйдет мой «первенький» на меня в обиде да еще сапогом в бок со злости въедет…

Эх, нужно, нужно ж исправить! Вот только как это сделать? Во рту у меня хуй и палец соседкиного клиента. И такие он делает пробросы вглубь, в самую глотку, бляха!..

Мне больно, мне сладко до онеменья. Во рту плещется и сочится на подбородок стойкий соленый привкус. Он разодрал мне десну? Или поранил небо?..

Вдруг что-то там за стеночкой происходит, хуй и палец вырываются из меня. Наконец, я свободен!

Кидаюсь к «первенькому». Он уже застегивает штаны. Не смею, не смею, не смею… Только вот лечь лицом на сапог, подлезть как-то к самой почти подошве и, высунувши язык, жадно потрепетать им по ранту, описать магический мокрый круг, — попросить прощенья, — милости быть прощенным просить.

А вдруг я рискую? Вдруг сапог ударит мне прямо в зубы? Я зажмуриваюсь. Мне становится жутковато. Не потому даже, что боюсь боли, крови, — раз уж назвался груздем… Просто я очень ярко чувствую колебания парня, колебанья его души.

Удара все нет и нет. Сапог застыл, как скала меж волн моей нежности, похоти, – моей сладкой страсти. Поднимаю глаза украдкой. Ширинка расстегнута. Он дрочит.

Блин, он хочет!

Он хочет, хочет, а я прощен! О, эти плотные, мясисто-нежные, ароматные складки — точно розы водоворот — эти складки мальчишечьей крайней плоти! О, эта последняя горько-соленая капля росы там, внутри, — как награда и как укор мне за невнимание только что к тому, что исторгалось только что так обильно, истово, молодо, совершенно!

И как нежна спрятанная вершинка! Боится, стыдится меня. — алая, алая! — боже мой! Хуй дрожит от жалящей знойной боли. Венки все напряглись, словно окаменели… Он хочет, хочет!

И он получит, получит, — ах, боже мой!

Осторожненько! Осторожно!.. Из боли и страсти мы сразу в сладость, в это пьяное упоенье, самозабвенье, — в бешеные толчки…

Все там дышит, — все глубже, ближе…

Рычит тихонько и вдруг вскрикивает так беззащитно, нежно, — как раненый олененок.

И густо-то, много как! Прямо лепи статуйки!

— П-пидар! — шепчет он истово, сокрушенно.

Может, и бабы не было у тебя еще? А, пацан? Может, это первый отсос в твоей злоебучей жизни?..

Он застегивается и, не глядя, уходит быстро.

Что-то мешает во рту мне. Выплевываю в толчок. С сукровицею мой же расшатанный пальцем и хуем зуб.

 

Манькин клиент — тот, что расшатал мне зуб пальцем и слишком стальным хуякой — матерится за стенкой громко. Слышны глухие удары, стоны. Бросаюсь к дырке. Но — вижу лишь кучу малу камуфляжных складок.

Блядь! Отпиздят Маню по первое ведь число! Укатают вусмерть. А я так ничего как следует не увижу…

Вдруг пестрые складки исчезают, и, не успел я метнуться к толчку, на пороге моей кабинки возникает огнедышащий сержант в камуфляже.

— Ебало куда убрал, растыка?!

Удар сапога в грудянку. Падаю на пол ничком, прикрывая голову руками. Насколько возможно. Все ясно: он хуй убрал, чтобы я через дырку очко ему вылизал! Это следует из густой, как мед, матерщины.

Объяснять сержанту, что у меня в это время клиент ошивался, нет никакого смысла. Что ему мой «клиент», — так, салага борзый. Еще и его отпиздит до синевы. Нужно терпеть. Терпеть — все ж-таки не любить.

Кованые пинки под бока, под ребра, под локти. От грозного мата хуй (мой предатель) чуток взбухает. Если сейчас он вломит своим кирзачом мне по яйцам — пиздец котенку! Память об этом дне отравит всю мою жизнь в дальнейшем.

Но этот парень, должно быть, только что кончил с Манькой. И значит ярость его не бесконечна.

Удары реже, реже, уступчивее.

Но:

— Ебальником кверху, блядь!

Так и есть: яйца он мне все же сейчас раздавит…

— Кверху рылом, сказал!

Нехотя, тяжело, медленно выполняю.

Но надо мною — не яростное лицо. Надо мною голая молодая жопа. Стройная, тощенькая почти.

Раздвинул он булки свои и ловко присел над самым моим лицом. Но что мне-то делать? Лизнуть игриво или ждать, когда все хлопнется на меня? Но тогда я уже не смогу и лизать: мордой испачкаю облака.

Нет, уж лучше опередить событья!

Языком мечусь по ягодицам. Затем вползаю им, насколько то можно, вглубь.

Но я все же не успеваю: горячая вонь обдает лицо, а следом несется потоком могучей лавы густое, катышки, жирная слизь — несется то, чего я так, блин, боялся!

Оно горькое оказалось.

— Вытри харю.

Надо мной подошва его сапога. Трусь всем лицом и, кажется, правда, что вытираю.

— Туда теперь, языком.

Он сам руками широко раздвигает, чтобы мои щеки не коснулись его священного тела. Только язык, только кончик его, быстрый, неожиданно ловкий. Значит, все же талант!

Следует все убрать, — убрать очень чисто.

…Он вздевает штаны, оправляет ремень. Ставит сапог мне на пах, чуть давит. Но вдруг матюкается и уходит…

— Мастевый ты, блядь, мастевый! — вспоминаю рассказ знакомого пидорка Петрухи, как, опуская на зоне, макали его в парашу.

Спускаю воду в толчке, обмываю лицо, чтобы было совсем как бы и чисто. Вдруг понимаю только теперь, что не сдрейфил, схавал — не поперхнулся! А Петруху (сам он говорил) попервости-то рвало…

Дудки, теперь я уже ни за что не сблюю!

 

Сажусь на пол возле толчка, пытаюсь работать с хуем.

Раздается прерывистый и печальный стон. Прямо «Вишневый сад» какой-то! «Звук лопнувшей струны»…

— Эй! Слышь?.. — шепот со стороны Люсиндры. — У тебя, правда, зубехи на месте все?

— Откуда ты знаешь?

— Главпидар наш, Баська, вякнул.

— Правда. Я же только на день у вас…

— Покажь!

Приседаю возле дырки и открываю рот.

— Нет, ты так покажь, наощупь!

— Как это?

— А к дырке прижмись совсем! Я языком пошарю…

Мне хочется вдруг схохмить:

— А если я жопой прижмусь?

— Можно и жопой, после. Мне-т не все равно, кому лизать? А сейчас ртом давай, — а, парень?

И так он это «парень» сказал просто, совсем неманерно, что разомлел я, в носу аж защекотало. Ну что же, будут тебе зубехи, Люся!

Я припадаю всем ртом к дырочке и чувствую что-то быстрое, мокрое, чей-то ну да, язык на губах. Он жадно. Дотошно мечется туда-сюда по моим плотно сжатым зубам.

— Поцелуемся!.. — шепчет Люсиндра и страстно, и нежно. И бархатные басовые нотки откуда-то вдруг мелькнули…

Долгий, тесный засос.

Я едва могу трепетать языком между жадными, как жернова, деснами.

Выдох, Я на свободе!

— Как будто с солдатиком целовалась!.. — мечтательно тянет Люсиндра.

Он — «она»?..

— Скажи, а у тебя и, правда, эта… влагалище?

— Ага… — еле слышно.

— Можно позырить?

— А ты поласкай его…

Его? Кого же это?..

— Любишь солдат-то? — спрашиваю, чтобы придти в себя.

— Уж-жасно!..

Люсиндра встает там, за стенкой. Перед моими глазами возникают две толстые складки, широкая красная щель между ними (и впрямь разъебистая ты, Люся!) и маленький тонкий краник над этим всем.

Это, наверно, он…

Я – язычком и пальцем — туда, туда…

Люсиндра кокетливо водит тазом. Ей нравится мой экстаз.

У другой, свободной моей руки — бешеный, злобный ритм.

Но я не хочу спускать, — нет, не хочу, не буду!1 Еще миги, миги этого грязного наслажданья, этого чавканья в такт моему хуяки пальцем там, в недрах горячей плоти, — этот текучий, разросшийся, словно гром, запах тухлой, гнилой селедки…

Опять раздается недальний вздох.

— Нюська! Прекрати ты рвать душу, курва! С недоеба, что ли, на мозги ссышь? — почти рычит уже Манька.

Люсиндрочка задыхается и начинает мелко-мелко дрожать. Я слышу, как она царапает перегородку.

Люся подвизгивает ритмично. Бьет меня в губы горячий и мокрый пах.

У меня все ломит внутри, внизу, — потом подступает, катит девятый вал, — снежно-мутный девятый вал громкокипящей спермы…

Нет! Не-ет! Я не хочу-у еще-о-о-о!!!

Струя загустевшей спермы уносится в пол, и дальше— во тьму мироздания.

Новым созвездием где-то там будет мерцать в ночи…

 

— Д-дай!

Я вяло протягиваю мокрые пальцы в дырку. Странноватые ощущения. Схватили и водят, водят там языком. А после смыкают челюсти. От такой мертвой хватки должна бы быть боль укуса, — но где же Люсиндре и укусить!..

Зубиков ни одного и нету.

Мне становится жаль ее…

— Эй, мужик! — говорит громко, в голос, за моею спиной Маняша. — Не верь ты Люське: у нее каждые пять минут новенький на уме. Шалава, проблядь…

— Ну так ты замуж за нее выходи! — заверещала  Люська — У него вон хуй еще аж целый! А тебе все одно час сосать надо, чтобы хоть ворохнулся. Все десны счешешь…

— Уже стоит.

Я рвусь к дырке напротив. С Манькиной стороны торчит коротенький, очень толстый и сизо-коричневый, почти как у негра. Этакий, блядь, боровичок сердитый…

— Сядь-ка, — просят оттуда тихонько, как бы и извиняясь.

Вот те на! «Целку» мне разобьет пидар сортирный Маня…

— Он тебя пополам развалит! — ехидно и зло верещит Люсиндра. — Развяжет жопу для трех хуев.

Но эти слова меня разве что подгоняют.

Яростно натираюсь очком о стальной, мокрый уже грибок.

— Смазку-у!.. — стонет Маняша.

Харкаю все, что во рту имею, себе в ладонь. Мажу себе, ему густо, остервенело. Разве ж это любовь?

Ой, бляди, бляди!..

Чернеет в глазах от боли.

Зачем, зачем это все?

К чему эти муки, боже?!

 

…

С-сильная к-какая, к-какая качка! Выскальзывает, и снова, назло дикому хохоту Люськи насаживаю себя до упора в перегородку.

Б-блях-ха-а!

Манька сопит. Я стараюсь тупо ловить всею жопой уходящую, ставшую вдруг родной и привычной боль…

Он распаляется, пыхтит, пытается крутить членом, как штопором.

 

Опять где-то в стороне от нас — утробный, далекий вздох. И следом что-то там происходит — в заднице у меня — чего я пока не понял, но вот пять, восемь  упругих еще толчков. И все, с мокрядью уж на выход. Вернее, нет: еще с полминуты он в собственной сперме бьется…

Выскальзывает почти смущенно.

Бросаюсь открытой пастью на зияющую, почти уж пустую дырку.

Ах, блядь! И у меня оказалось горьконькое, — горше, чем у сержантика….

Слизываю.

Глотаю.

Теперь чудесно!

 

Снаружи звенят подковки. Кто-то входит в сортир.

Итак, успокойся! Сядь на место у своего толчка. Вдруг это к тебе войдут?

Во мне закипает звериная, темная «мастевого». А обойдут вдруг если? Вон сколько в соседних кабинках таких же, как я, сидит. У Люсиндры за все — про все даже пизда проделана, не хуе-мое…

А у меня? Что, собственно, у меня? Толстое голое тело… Хоть бы бубенцы к яйцам привесили, все не так бы обидно было. Я бы позвякал ими сейчас — глядишь, солдатик на звук бы и заглянул…

И — о чудо! — точно услышав мысли мои, на пороге кабинки возникает колченогенький и пузатый, с толстой кирпичной шеей, — прапор! Даже седоватые усики не делают его мужественней. Это разъевшаяся квашня — это сраная свиноматка, и она учудит со мной сейчас большое, пахучее, нестерпимо злоебучее свиноблядство!..

Я чувствую это, я этого так хочу!

И он не обманывает меня! Кряхтя, он расставляет надо мною лежащим слоновьи ноги в узких хромовых, как бы детских сапожках, расстегивает необъятные галифе. Ну и жопа! Розовая в пупырьях пустыня с кусточками черненькой волосни. Бля! Я такого еще не видел.

Это заводит меня ужасно. Подтягиваю лицо под самую сокровенность между косматыми полушариями. Странно, как это я сразу все вдруг просек, все понял?

Прапор кряхтит — сначала тихо, потом надсадно, древесно, как рассохшийся мшистый пень — и густая струя плюхается мне на шею. Бляха! Я все же не рассчитал…

Кое-как елозя по хлюпающей луже, в которую превратился пол, — подставляю лицо. Прапор обильно, хоть и с перерывами, ссыт. Но кроме густого духовитого пара из недр его падают лишь три колюченьких катышка. Недосранное вчера, наверно.

Вдруг он хватает меня за щиколотки и рывком поднимает ноги мои до боли в суставах. Мне становится странно, страшно и хорошо. Вот сейчас он перевернет меня под собой и всадит мне в жопу. Эх, жалко, я не успел рассмотреть его хуя!

Я дергаюсь всем телом, чтобы перевернуться и…

Плотно схватил. И властно. Что-то бьется мне в хуй, в самую его стыдливо-чуткую нежненькую вершинку

Ах ты,блядь! Ах ты, разъебайский прапор! Ах ты, ах ты ах ты ах — о-о-ох!..

…

 

Лишь отохав, отстонав, умерев и воскреснув, я вижу над собой огромную, в коричневых резких зигзагах жопу. Это я возил по ней, как безумный, — возил злодейской, дерзкой измазанной харей сортирного пидараса.

Высунув далеко, до боли, язык, привожу прапоров жоподром в порядок.

И вдруг жгучая, беспощадная боль смыкается там, где только что было так сладко.

 

А-а-а-а-а-а-а-а-а-ааааааааааааааааааааааа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!!!!!

…

 

Где стол был яств,

Там гроб стои-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и, —

…

 

До меня, наконец-то, доходят звуки. Я слышу, как прапор смачно чавкает; что-то гулко глотает. Сопит и чавкает снова, точно хряк в черном месиве своего загона. Там все рвется наружу, — рвется наружу злая алая боль. Однако же чувствую, что яйца пока что целы.

Но язык прапора уже обминает мошонку.

Мне жутко, меня тошнит.

— Не  боись! — шепчет Люсиндра сквозь дырку. — Пахомов только хуи жует… Вот и ты стала, почти как я…

— А я ему коленкой в глазняк саданул! — вступает Маняша. — Тоже пытался, с-сволочь…

— И что было? — еле слышно произношу.

— А ничего и не было: он сам не имеет на это право. Наносить ущерб имуществу сортира без согласья начальства запрещено. Да не боись ты, говори громче! Он ни хуя ж не услышит…

— Малафья отшибла уши! — смеется Люсиндра. — Правда-правда! Заставлял солдатиков в уши себе спускать. Вот и поплатился:  трипак подхватил, отит, и теперь глушняк у него, как в могиле.

Парпор бережно опускает ноги мои на пол. Кряхтя, вздевает штаны.

Уходит.

Господи, неужто я и впрямь стала второю Люськой?..

 

Мысль о том, что хуя у меня больше уж нет и что начинается какая-то совершенно иная, не представимая мною раньше жизнь, пронзает меня настолько, что на долгий и темный миг я теряю сознание. Открываю глаза на звуки учащенного, пристального дыхания. Надо мною склонились круглая, очень серьезная рожа Мани и сморщенное в улыбке сухое личико Люсиндрочки.

— Обмоем? — Люсиндра подмигивает Маняше и с всхлипом облизывается.

Маня молча, с каким-то даже и сожалением распяливается над моими ногами. Люсиндра хватает меня за губы. Я машинально раскрываю саднящий рот.

Горячее жжет и саднит также и там, внизу. Рот принимает привычный теперь уж «дождь» совсем равнодушно.

— Ты наша! Наша ты, — ласково говорит-причитает Люся, обмазывая мне лицо еще тепленьким из толчка.

Прапор милый…

Люся и Манечка языками что-то там прибирают у меня между ног. Еще очень больно, но и как-то сладки эти заботливые, истовые мазочки и частое, как у собак дыханье.

Стараются, миленькие мои.

Это греет.

Мне делается спокойно-тихо. Хочется даже спать. Но нет: не хочется, не хочется расставаться с ласкою и заботой милых моих подружек.

— Дайте, и я вам… — прошу еще очень слабо. И тотчас они пристраивают ко рту мне. Маня — короткий боровичок, а Люся…

Но сейчас именно Люся волнует меня особо. У меня же теперь почти все, как у нее, сердечной. Конечно, все доморощенное, на скорую руку. По сути и нету еще пизды: так, два яйца без хрена.

То ли дело у Люсеньки: тонкий хренчик над широченной, рваной, вывернутой какой-то пиздой.  Хрен вот есть, а муде-то — йок!..

То есть, теперь мы все трое дополняем друг друга страшно.

Эх, нас бы в одну кабинку…

 

Раздается тихий, протяжный стон.

— Помирает он, что ли? — сглатывает слюну Люсиндра.

— Уже с неделю так. Сдох бы скорее, а то только душу травит… — Маня снова энергично скользит-течет там у меня, в межножье.

Деловитая, блядь, — без этих интеллигентских хуе-мое, без рефлексий.

Хочется, чтобы снова, как давеча, — он меня… 

Но Манечка вдруг — догадалась, что ли? — вынимает свой у меня из губ и вместо хуяки — палец.

Типа: соси, пусть будет всегда стойкий тебе подарок.

Теперь мне становится трудненько. Маня тычет меня пальцем аж под язык, а сам-то язык у меня весь наружу — ведь одновременно мне приходится делать приятненькое Люсиндре на бывшем, но все же отчего-то твердом ее хую.

И снова печальный вздох…

— Блядь! Заебал вконец! — Манечка убирает палец.

Заебал?.. Он?.. Здесь?! Занятно…

— Кто он? — спрашиваю, весь тая от глубоких, нежных прикосновений Люси к соскам, к надглазьям.

— Да хуй один в перьях весь, — воркует Люсиндра, надрочивая себя. — Ворвался неделю назад: «Радуйтесь! Я пришел к вам!» Всяко-разно нас костерил…

— Грозился жопы зашить, собака, — подхватывает Маняша. Она все еще там, у меня внизу, но не работает уж ничем, — просто хочет немножечко отдышаться.

— Короче, ангела строил, блядь! Из «Грин-пис» он, что ли… — Люсиндра подставляет мне под язык пизду.

— Не, у них другая контора, — возражает Маняша. — Типа там: «За мир в гандоне» или «За мораль на судне». Короче, какая-то про совесть – про честь пиздохрень… Хорош, Люсиндра! Я тоже тебе полизать хочу…

— Сейчас, сейчас! Дай сначала ему — нет, ей! — он (нет же: она!) — он новый!..

Люся вдруг взвизгивает и бьет меня бедрами по щекам. Кончает, наверно, падла.

— Все про совесть, про честь гундосил, как заведенный, — продолжает бурчать Маняша. — Типа: должны мы все быть навроде людей, любить друг дружку, хуе-мое…

— А мы и любим! Лю-убим!! Лю-у-у-у-уби-и-и-м-м-м!!! — визжит Люсиндра пронзительно, изуверски.

Она и впрямь, как будто, кончает: уже бедрами водит меня по щекам устало…

— Люська! Уебище! Сука-бля! — кричит Маняша. — А на меня?..

Люсиндра, зажмурясь, ссыт обильно на нас обеих.

Потом мы лежим все трое, блаженно вытянувшись на скользком полу кабинки.

— Короче, начальству не понравилось, что он шароебится не по делу здесь, — лениво цедит Маняша, размазывая дерьмо по волосатой своей груди. — За хипок пернатого — и на парашу!

— И крылья не помогли! — усмехнулась Люсиндра странно.

— А теперь вот и помирает Нюсютка наша: трое ей вчера в жопу въехали всей гурьбой. Кровью теперь исходит, — Манечка открывает рот. Комочек ваты, которым Люся затыкала, как видно, глубины своей пизды, падает мне на лоб.

— А вам не въезжали так? — спрашиваю в тревоге.

— А мы перед первыми клиентами, знаешь, сколько сапогом себя разъебывали? Готовились, торопились: знаем, не на курорте. – Люся вздыхает притворно-тяжко.

— А меня потренируете, бабы? А?.. — спрашиваю украдкой. Сердце сжимается от серьезности предвкушенья.

— Сапог нужен кирзовый, — замечает  Маняша вполне уже деловито. — Резиновый — мягкий, стойко не проебешь…

— Нужно у Баськи, у главпидара, попросить, — подсказывает Люсиндра. — У него был один, дырявый. Его ведь и брали тогда мы, помнишь?

— А если не даст? — волнуюсь. — Я ведь временная…

— Баська любит, когда толчок вылизывают при ней, — не слушая меня, говорит Маняша. — Мы вдвоем шесть толчков языком прибрали, полных. Зато вот и живы, бля…

— Только полные-то толчки под вечер всегда бывают. Так что терпи весь день, Любочка миленькая моя… — Люсиндра щекочет мне яйца игриво, нежно, но сейчас не до ласк ее:

— А если клиенты в три хуя и мне сейчас вдуть захотят? Что ж, и помирать тогда мне, как этой вашей Нюсютке?..

— Так они обычно под утро уже, с бодуна, ебутся. А пока ведь день. Счас у них служба, трезвость, у соколиков наших сладких, — Люсиндра вздыхает, потягивается. — Эх, опять под самчиком полежать бы счас!..

— Блядища! Давай Любке поможем лучше, пока свободные обе мы! — Маня решительно садится, толкает меня и Люсиндру обеими лапами, поросшими густой волосней на запястьях.

Как хорошо, что и здесь люди встречаются ничего себе!

 

Первой на толчок усаживается Маняша. Она почти не пердит, лишь три коротких и гулких залпа вырываются из ее крупной жопищи. Я заглядываю в толчок за ее спиной.

— Руку просунь, — просит Маня.

Я протискиваю руку под жопу ей, потом захожу двумя пальцами в рваный, натужный лаз. Третий палец… Четвертый… Пятый…

Вся рука по локоть уходит в глубины Мани, шарит там, выгребает большие тягучие кучи. Говно у Маняши темно-коричневое и пахнет весьма интересно: будто бы и корицей, но еще острее, настырней запах.

Под конец жидкое, но немного.

— С руки соскреби в толчок, — подсказывает Люсиндра. — Каждая же колбаска на вес золота: нужно, чтоб до краев…

Старательно собираю с руки. Маняша почему-то косится недовольно.

— Ты че? — спрашиваю.

— Дай! – облизывается.

Подставляю под губы ей локоть: там немного дерьма осталось.

Слизывает.

Приятно!

Но дерьма в толчке все равно не заебись, и долго не заебись!

Ужасно…

Садится орлом Люсиндра. Эта и потужиться не успела: говно вылетело бурным потоком, — жиденькое, цвета гречневой кашицы почему-то. А сверху густо пошло, три длинные толстенькие колбаски. Легли красиво: как складки мозга. Короче, не слабо Люсенька опросталась…

— Не жрать! — прикрикнула на Маняшу. Та лишь слюну сглотнула.

— Понимаешь, Маняшке много дерьма всегда надо. Витамины же, а она вон какая громила, — словно извиняясь за подружку, лепечет Люся.

Но чувствуется: сама очень сейчас довольна.

Очередь лишь за мной.

Сажусь на теплый толчок с какой-то душевной смутой. Не верю я, что много получится: не с чего ж! А говна еще много нужно…

Тужусь. Опять раздается стон.

— Блядь, заебала Нюська совсем!

Меня покидают скупые сухие две брюковки. Лежат сиротливо на куче. В принципе и так навалено уж немало, но до краев, конечно же, далеко.

Мане тошно становится от недоступного изобилья. Жадно вылизывает, как лакает, нам с Люськой задницы. Типа: не покушать, так хоть пригубить чуть.

 

— Бля-адь! — Люсиндра хлещет себя по лбу. — Сейчас будет, будет вам норма, на хуй!

И со всех ног из кабинки — вон!

И тотчас заверещала Люся. Глухие удары, — в дело вступила Баська:

— Почему не на рабочем месте? Что за отлучки?! Мне за вас всех ебаться?

— Так нет же ж пока никого, Басиндра Пиздожоповна! — стонет Люська под ударами  прытких ног, но главпидара величает, как следует, по имени-отчеству, по данной раз навсегда кликухе.

— А если войдут солдатики, тогда как быть? — и густой, нехороший, бабский какой-то мат.

Снова надсадный вздох и вдруг тягостное хрипенье.

Все разом смолкает.

 

…Все разом смолкает. Медленно, тихо, почти незаметно и в то же время осеняя все вокруг собой, мимо кабинок движется белое существо в легком розовом пеньюаре. И когда на пороге возникает крупный, статный, рыжий дембель с двумя лычками на погонах, странное существо проходит сквозь него, словно воздух сквозь открытую форточку.

Ошарашенный дембелек испуганно ссыт прямо с порога на пол, не заходя в сортир.

Он тотчас уходит, убегает почти, споро гремя подковками об асфальт дорожки.

— Ну все, — лепечет Люсиндра. – ну все, ну все!..

Мы садимся на корточки все четверо, вдоль стены. Над нашими головами журчат писсуары. Мы не замечаем их, мы тупо ждем расправы.

За что? Откуда мы знаем?.. Наверное, за грехи.

Или же просто так: клиент-то наш испугался. А эти люди слабину свою показывать ведь страшатся!..

Наконец, является сам начальник лагеря. Он входит, как бог, сверкая сапогами и портупеей, и золотыми зубами.

Щерится в грозной своей улыбке.

— Ну, чего? — вопрошает он.

Мы молчим, уставясь взглядами в выщербленный кафель пола с желтоватыми, въевшимися потеками здесь и там.

Он подходит к нам и тычет  каждого носком сапога в подбородок, ловко приподнимая наши головы, заглядывая в глаза строго, внимательно и враждебно.

Мою голову он держит так всех дольше. В маленьких быстрых глазах его проносятся разные вожделенья.

— Ну, и как вам здесь? — обращается он внезапно.

— Ничего себе… — лепечу с трудом. Движения подбородка блокирует острый каблук легкого хромача.

— Останетесь, может быть?

Я хриплю еле слышно. Я страшусь оставаться здесь. И я все-таки соглашаюсь!

— Ну что же, Басенька, — говорит начальник ласково и лениво. — Поцарствовала, и будет! Назначаю главпидаром… как тебя звать-то?

— Люба…

— Вот хорошо! Любаша… А это, что от ангела здесь осталось, убрать! Любаша, распорядись-ка!

Я подползаю на четвереньках к отверстой кабинке, откуда наносит уже гнильцой.

Мои подчиненные ползут так же, шаркая подошвами дырявых  своих сапог.

На полу кабинки лежит странное существо: вздутое, небольшое, сизо-зеленоватое. Лица уже как бы нет, есть маска из засохшего говна, спермы и разложенья.

Весь пол кабинки залит липким чем-то, черно-бурым, густым, пахучим.

— Девушки, убираем пол! — приказываю я. И оборачиваюсь к начальству. — Вы позволите, чтоб при вас?

— Валяйте!

«Девушки» ложатся на пол плашмя, ползут, высунув языки, глухо урчат. Слизывать это с пола им, верно, придется уж  целый день.

А я — я запускаю зубы по самые корни вот в это, — склизкое, сизо-зеленоватое, ледяное.

Мне кажется, что я слетаю стремительно вниз по ребрам прекрасной и стройной лестницы.

И лишь спустившись к синему паху, вдруг с ужасом вспоминаю, что скоро вечер, а жопа моя все еще так узка!..

О боже!

О боже, боже!..

 © – Copyright Валерий Бондаренко

 

 

 

 

 

 

E-mail: info@mail

 

 

 

 



Техническая поддержка: Ksenia Nekrasova 

Hosted by uCoz