1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

 
О ПРОЕКТЕ
ПУТЕВОДИТЕЛЬ
ЗОЛОТАЯ ПОЛКА
НАШЕ ТВОРЧЕСТВО
ЛАВ СТОРИЗ
КАЗАРМА И КУБРИК
МЕНТЫ И ЗЕКИ
ШПАНА
САДОМАЗОТРОН
МЕСТА ОБЩЕГО ГЕЙ ПОЛЬЗОВАНИЯ
СМЕхуечки И ПИЗДОхаханьки
НАША ПОЧТА

 

 

Напиши...

Домой...

Что это?

 

 ЗАССАНЦЫ

 

 ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

"Форель разбивает лед" (Название книжки)

 

И все же это так неоригинально: тени людей прыгают, пялятся, корчатся за недоступной мне круглой гранью, — хоровод их беснуется, куда я ни посмотрю, мечется в тарантелле. Я не скажу, что мне страшно, — нет, скорее, забавно мне.

И все же. И все же. И все же.

А начнем немножечко мы с frapper, — с симуляции конфликта и опасенья.

Скажем, с такого вот утверждения, как бы в продолжение предыдущих (пусть неких) слов: 

…но резиновый хрен в жопе у друга — это почти предательство, господа! Во всяком случае, так представляется мне теперь. Да и всегда казалось, только я старался об этом не думать, не говорить…

А все началось с того, что в субботу 15 сентября с. г., мы трахали в нашем подвальчике Стивена. Дело не в том, что была его очередь. Дело обстояло куда сложнее и щекотливей. Он попросил отработать его ВНЕ ОЧЕРЕДИ, и я единственный подумал тогда, что это, наверное, не к добру.

Признаться, я Стивена не люблю, и он меня, не скрывая,— тоже. У него два колечка: в ноздре и в головке хуя. Но по условиям клуба, если ты вынул из кожаной фуражки у Родиона бумажку со словом «раб», то будь уж добр, так сказать, и потерпеть после того немножко. (Иногда, впрочем, и множко, — человек шесть, если, там, в выходные дни придется, — после этого с час ходишь, раздвинув ляжки и осев назад, словно гордый собой лягушоночек, — или удивленный такой человек, ослепленный солнцем и «звездным небом над нашею головой». Почему и резиновый хуй перед началом всегда просто необходим, — для детальнейшей разработки; кто же и враг себе?)

И только как раз у Стивена — на самом-то деле он всего-навсего наш Степан — очко, как туннель. Правда, у Макса очко тоже всегда открыто миру, но оно не такое большое в диаметре (Макс еще говорит: «Душа нараспашку!», но он игрун). А вот у Феденьки – ИНОГДА, украдкою, открывается; открывается, прям как будто б там дверка есть. Открывается на мои поцелуи, и порой еще до конца ВСЕГО, только вынешь, — суживается опять, — словно он мокрые губы стягивает в удивлении и испуге, — дескать, чего вы тут, зачем вы тут и к чему? — дурачок такой!). Но я опять увлекся; опять не про то совсем я…

Вовсе я не про это…

Я ж про предательство, черт возьми, и чтобы предупредить!

Типа: Родька, как всегда, для начала проссался в жопу Стивену, вынул хуй полувзбухший, все на него из дыры лилось-лилось, а Родька подкачал и снова вставил, и БЕЗ РЕЗИНКИ.

Раньше в таких случаях я любил подставить рожу под струю из жопы, да еще и рот распахнуть. А теперь стремаюсь.

Такие вот времена, такие вот теперича наши нравы…

Почему я подозреваю, что у Стивена есть то, чего мы все так с известных пор боимся? Не знаю: подозреваю вот.

Мне-то сам Родька по барабану, но ведь он по статусу у нас всех дерет!

Нет, слава богу, Родька вынул сейчас и гандон все-таки натянул!

Ну и ладно.

Будем надеяться, пронесет покуда.

 

Ребенком я рос одиноким и странноватым. Но это только звучит красиво: «ребенком рос»! Я уже тогда подозревал, что не все ТАК ПРОСТО на этом свете. В смысле: мы зачем-то сюда пришли, — каким-то странным, мне непонятным пока образом просочились, а вот с какой-такой целью, — боимся и угадать. Есть, кажется, смысл обдумать. Но обдумать нам недосуг. Потому что нужно жить. Обдумывать уже после будем.

А тогда мы с моим другом Никой («мой первый друг, мой друг бесценный!») залезали под стол, обставившись стульями, обвесив стол скатертью, одеялами, пледами. И в этом укроме, среди темени и духоты, мы сидели друг подле друга на корточках и думали: ну а дальше что?

Ника был очень рукастый румяный и умный парень, я же просто толстый и бледный был прохиндей. И к тому же еще фантазер ужасный. Он  предлагал в доктора поиграть. Но я говорил: нет-нет, зачем в доктора? И ты мне что, —  хочешь «укольчик» сделать? А вот давай-ка, будто б мы провинились и нас наказали, и заставили при всех снять трусы, и такие дамы — ты помнишь, в фильме вчера? — в таких вот шляпах, с такими вот хвостами и с зонтиками, и они на нас смотрят, смеются и тычут зонтиками… ну, в нас… Он возражал: а зонтиками — не больно? Я говорил: давай, давай, — и, кажется, первый, с себя. А он говорил: да ну тебя! А я: что значит да ну? Так нечестно. Я же снял. Вот смотри, я даже еще ниже могу спустить. И тогда он вяло повиновался. Ему самому любопытно было. И мы пытались что-то там рассмотреть друг у друга, но было так темно, что приходилось только дышать и суеверно-стыдливо трогать. Господи, что за пошлость я пишу сейчас: нам и приятно-то не было ни фига! И он смеялся и вздевал тотчас штаны на себя. А я делал это с явною неохотой. Разочарованно это делал я.

А потом случилось несчастье. В нашем дворе — был яркий, с оттепелью, февральский день — машина переехала Нику. Но переехала не  совсем, а так, что ПОВРЕДИЛА ему.

Помню, в тот день я лепил Геракла из пластилина. Мне нравился этот мощный мен. В книжке он был весь в мышцах, — таких, наверно, и не бывает. Он был  человек-мышца, и приятно было бы пощупать его везде: твердый, упругий, теплый. Живой.

Бедный Ника! Они уехали вскоре в другой район, и я не знаю, что  стало с ним после того ужасного происшествия, того дикого невезенья, той травмы, — может быть, на всю жизнь…

Козни богов, их — непонятно, с чего вдруг — казни.

 

Человек показался мне страшно, трепетно уязвим, и я понял, что единственное место на теле его, которое надежно может что-то прикрыть, место нежное и все-таки боевое — это полушария ягодиц. Особенно, если они блестят от масла. Это я тоже в фильме или в книжечке подсмотрел. Да, древняя фреска: двух ведут в храм для жертвы, в углу какая-то женщина в покрывале, – она закрыла лицо подолом в немом рыданье. А эти двое идут на казнь, блестя ягодицами, как ядрами, далеко окрест и весело улыбаясь. Кажется, их спасут.

Ягодицы напоминают щеки. Типа: из низа спины лезет наружу еще один щекастенький человек. Возможно, он добрее и счастливее основного. И хорошо, что глаз у него не видно, — не надо глаз! И он отдает нам то, что в принципе нам не нужно, — вот он пукает, вот плюется калом, такой смешной. Но все-таки и отважный.

Укол — в него.

Он как бы и мушкетер; он как бы средневековый рыцарь.

Помню, отлично помню солнечных зайчиков на серой стене, жесткую кушетку, скользкую липнущую клеенку, я лежу ничком, мало о чем-то подозревая (здесь есть ведь грань: опасение, но не больше; потому что знания нет еще). И вдруг такое нажатие там, в межбулочной теплой всегда, нежно-сырой ложбине, и — сразу — вероломное проникновение, болезненное, стыдное, не понятное по значенью, ведь это отверстие было только для удаления, не для вхождения, вы за что?! — в тебя проникли и заполняют самое естество вроде б жестким стеклом, кажется, до некоего предела.

Проникновенье в суть, УНИЖАЮЩЕЕ ужасно.

Говорят, что на яйца глист. Почему не глистов? Мерещится один длинный зеленый глист с большими зеркальными яйцами над последней третью.

Я тогда даже подумал: а может, они убили его? И я не успел защитить беднягу…

Но с высоты взрослого роста мне внушают, что он — мой враг.

И я открываю: значит, убийство врага возможно!

Даже желательно: яйца глист.

Наш враг — в нас самих гнездится!

Враг всего рода людского — это страшный На-яйца-глист.

Он найден! Быть может, его убить?

Убивая позже, в подвалах Лубянки, на Кениг-штрассе (мысленно), и на Даунинг-может-стрит, я расправлялся с этим На-яйца-глист. Я мстил уязвимой людской природе, — исправляя уязвимость ее, в общем, скорой и точной смертью. Точкой в черепе навсегда. Уходя сам этим всем в бессмертье.

Трус да поймет меня.

А всякий хоть в чем-то — трус, и значит, всякий меня, в общем-то, не осудит.

Этот ужасный, ужасный На-яйца-глист…

У вас ведь брали?

 

Тогда, 15.09. с. г., Степан, длинный, нелепо-бледный, тонкий, лежал на козлах мордой вверх, раскинув ноги в тяжелых бутсах на такие «держалки», которые Макс придумал, чтобы ебомый не уставал. И сразу после Родьки к нему подошли двое парней, каких-то новеньких здесь, я их еще не знал, — один плотный и пухловатый, другой совсем молоденький белобрысый такой пацан. И пухлый сразу попялил Степана в жопу, и стал быстро, шустро и нервно, как заведенный, трахать, а белобрысенький ангелок встал над Стивеновым лицом и плюнул на Стивеново лицо, и членом толстым, но небольшим, по Стивену это свое размазал. Стивен пацанов не особо любит, но длинную пасть открыл и жадненько облизнулся.

Он натянул губы на зубы и вытянул их немного, сделав свой рот удобной, уютной дыркой. Странно, что того, кто ебал его в жопу, он словно б не замечал. Наверно, у пухлого был маленький хрен, после Родьки в дупле у Стивена затерявшийся. «Затерялося небогатое наше село…»

Я вспомнил Феденьку, ведь Некрасов — любимый его поэт, еще с детства. Что-то там его прикололо, какая-то скрытая укоризна; человеческая печаль…

Да, блуд – это вам не любовь, ребята!

Мне совестно и нежно на душе, что от Феди я вынужден все скрывать.

Я должен скрывать это знакомство с Максом, со Стивеном,

С Шуриком, братом любимого мной Ильи.

С Иваном, который сошел с поезда в Туле.

С Рустемом, у которого черные кучерявые и длинные волосы, и это было нехорошо..

С Игорьком-проститутом, у которого стоит только на баб..

С еще одним Игорьком, солдатом, у которого на хуе был фурункул, и Игорек мрачно  стеснялся.

С Егором, с которым мы прошлой зимой вдруг забыли про с/м-пати и слушали всю ночь Вагнера.

С этим говнистеньким мудаком Романом, у которого три шарика в залупе и нет передних зубов, — фанатик секса!

С Алешенькой — белокурою страшною сволочью, будущим палачом..

С Володей-врачом.

С Володей-инженером.

С Володей-полковником.

С Витькой, у которого сайт про еблю..

С Артемом-тогда-на-джипе.

С другим Артемом-тогда-на-даче.

С Петром ужасным, который любит кушать говно и совершенно неуправляем.

С одним морпехом, Павликом, с которым мы с Володей-полковником имели дело еще на юге.

С одним мазохистом – кажется, Толей, — с которым мы имели дело тоже на юге, но очень давно, с Володею-инженером.

С Валентин Стефанычем, который любит Пруста и лысоват.

С Антоном, у которого губы, когда мы ели в кафе, были в кетчупе, как в крови, и он сразу догадался, ЧТО я и КТО я. Он, наверно, уже защитил диссер, проворный, умный, — но ироничный, на хуй, такой!..

С евреем Сашей, таким осторожным, таким капризным. Придавленный страхом голос.

С Михаилом, которого я зову Михуил, потому что он любит себе сосать.

С водопроводчиком в синей телогрейке, разорванной на спине, — но это было так случайно и  мимолетом, что и вспоминать-то здесь ни к чему сейчас.

С еще одним Володечкой, с которым мы гуляли по Царской тропе как раз 19 августа 91-го года весь день, и наши ноги стали черны от пыли, и рушился наш Союз. После, уже в Москве, он  подарил мне отличный диск Брукнера, а сам женился на француженке и теперь уж живет в Нанси…

 

Феденька.

Мой любимый, мой нежный, мой хороший, мой золотой.

Рыжеватый волосняк над хреном, — добродушною пеленой.

И нежная кожа. Нежная кожа, — да, вспомнил я!

Нежная кожа — как ни странно — так мешала мне полюбить (в числе прочих его не-черт) старенького уже Иннокентий-Филиппыча.

Но про кожу мы после поговорим.

 

…Слишком много сдвоенных букв в этих вот двух словах: Иннокентий-Филиппыч! Слишком много эгоизма в нем было, — эгоизма влюбленного старика.

Плотоядного эгоизма.

Иннокентий-Филиппыча я встретил в 15 лет. Я был тихим послушным (однако ж лукавым) мальчиком, а Иннокентий-Филиппыч жил этажом ниже. И я думаю, что он как-то украдкой следил за мной, и давно следил. Ну не-могло-же-же-быть-такого, чтоб не следил!

Внешне — вальяжный старик-вельможа с перстнем на мизинце. С СЕРЕБРЯНЫМ перстнем, — ведь comme il faut.

Он был любезен, услужлив и домовит.

На самом деле он был старый, изъеденный желчью и похотью не слишком далекий склочник.

Как оказалось – ближайший даже.

Недальний «СВЭТ».

И не высший: санаторский такой приживал «бомонда».

На покое старенький Дон-Жуан…

Я почему так о нем все плохо?

Я жестоко с ним поступил.

Молокосос, — ну и прочая достоевщина.

Для души, наверное, домовина.

Но, типа: а на хрена?

 

Он был беззащитен пред своею страстью.

И перед своею старостью — беззащитен был.

И много позже я узнал, что вины его не было. Вся вина, наверное, лишь во мне гнездилась.

Хотя, как и сказать — вина?

 

Теперь же я по порядку.

Итак, Иннокентий-Филиппыч жил от нас по соседству.           

Как-то он приболел и попросил меня принести ему молока-кефиру. Черт знает: что-то екнуло тут во мне, словно в копилку бросили монетку, и пустое глиняное нутро отозвалось вдруг неслабым эхом. Была весна, – пыльный, теплый, но голый еще апрель. Была тоскливая неприкаянность и тревога 15-летнего мудачка, пухлого и тихого, для романа с девочкой еще не годившегося, но — мечты-мечтанья!

Н-да, какое рациональное я говно…

Будущее рациональное говно вышло из магазина и увидело вдруг то, что представляло давно уже предмет несмелых его — ну этих самых… Ну, повторимся и назовем их, друзья: мечтаний!

Существо из мутных, но частых и требовательных все же грез сидело на каменной приступке крыльца и курило. Оно, существо это, оказалося мужиком лет этак под пятьдесят, в сером заношенном халате на голое тело и почему-то в больших калошах. В буграх и морщинах пожилое его лицо, — но оно было спокойно, благородно, а главное, походило чем-то на отцветавшего тогда уже актера Соломина (который старший). Это, а также романтическая вольность его одежды привела говнецо в смущение, ибо восторг — вернее, его последствия – таили опасность, которую уже, не называя, чуяло все мое хитрое существо.

Ошалело я удалился, не смея и оглянуться. Представилось мне  лицо его этак бескрайним полем, саванной, степью, полупустыней, — чем-то  выжженным и суровым, где кочуют стада бизонов, мустангов, а может, и кенгуру. И носятся, все в пыли, в загаре, свободные, как мечта, ковбои. Почему этот невзрачнейший работяга овладел отрока неприкаянною душой, ответит лишь  бог единый: в иных жизнях мы, верно, были с грузчиком тем — одно. Но нынче я не смел оглянуться даже. Слишком я трепетал тогда. Впрочем, это было сладкое замиранье.

Я почувствовал всю серьезность простой, немудрящей жизни.

И то, что я НЕ СУМЕЮ ВОТ ТАК НИКОГДА, наверно.

Вот так скромно, устало и мирно жить. Сидеть в грязной «одеже», словно не чувствуя попою холодка от камня, и курить задумчиво и степенно под разгоряченным весною солнцем. И ощущать отдохновение натруженных сильных  мышц, слившись с какой-то правдой…

Правдой, которой, увы, не  узнаю я…

Однако ж на судьбу я не возроптал тогда.

Пространство внутри меня стало вдруг — и вокруг – простором, и я почти взлетал в небеса, скрежеща на лифте, с кефиром, батоном и колбасой в плетеной пляжной авоське приболевшего старикана.

(Повествовательная стихия захватывает меня).

 

…Так, я взлетел под солнце. Иннокентий-Филиппыч почему-то  уже стоял в открытой двери своей квартиры. Взгляд у него  был запекшийся, — нужно сказать, виноватый взгляд. Нет, даже не виноватый: он был подневольный, больной и горестный. Как будто б его придавило чем.

Он не смел в эту минуту быть типа страстным: он даже и НЕ ХОТЕЛ!

Беспомощный человек…

Я протянул авоську, сдачу. Он отстранился с порога, не взял авоську, а только велел хрипло и коротко:

— Проходи!

Точно пролаял это.

Ну, и я — вошел.

Пахло старым полированным деревом, книгами, пылью, квашеною капустой с кухни и одиночеством. Было темно в прихожей.

(Именно тогда я понял, что у одиночества есть свой запах. Он не конкретный, но ощутим всегда.

Я только дома почему-то его не чувствую. Может, время не наступило? Или человек запаха своего одиночества просто не замечает?)

Я пронес авоську к нему на кухню. Кухня, в сероватых предвечерних  уже тенях, была отделана, как я теперь понимаю, просто ужасно. Но тогда меня изумили эти кленовые листики по всем стенам, как будто ветер подхватил их с земли и так и застыл с ними, — оцепенел в порыве. Вечная золотая осень; остановись, мгновенье!..

Я поставил авоську на табурет.

Старик обнял меня сзади, тихо, нежно, так, чтобы я морщин его не увидел, и несмело, точно на ощупь, поцеловал в затылок.

В какой-то степени этот поцелуй можно было бы все еще принять просто за благодарность.

Иннокентий-Филиппыч даже не мог меня напоить, потому что мы были соседями и потому что для меня и моих родителей это было б ЧП такое!..

Он посадил меня на пустой табурет, нажав на плечи, и опустился сам на пол передо мной, — опустился странной решительною горой.

И я — я закрыл глаза, почему-то даже не испугавшись… 

Ночью я проснулся на узкой своей тахте и подумал, что у меня есть теперь ЭТА тайна. Я не мог совершенно уверенно сказать, нужна ли она мне. Но, впрочем, это была очень приятная тайна, — так подумалось мне тогда. Что-то с чем-то встретилось вдруг во мне.

Они просто не могли, наверное, разминуться…

 

Голос Робертино Лоретти, в глубинах хищный, трагический и беспечный, детский, зовуще-томный, слишком медовый, с патиной, бедовый и золотой, — вот этот голос стал визитной карточкой наших довольно частых со стариканом встреч. Почему-то он любил всегда ставить эту пластинку. На “Ave Maria” он замирал, устремляя взгляд в окно, затянутое циновкой. Звуки рая? Комната была полна полосатой и мягкой тени, а мы — точно в кустах укромных.

Он, голый, пузатый, с раскрытым ртом, прикалывал меня и поначалу возбуждал весьма. Возбуждала сама эта возможность увидеть голым взрослого человека, — ну, а затем…

Нежность моей залупы заставляла меня орать. Тогда он  бросал на лицо мне майку, чтоб я ее хоть пожевал, дурашка. Где-то ж над нами, под нами, за стенкою, — люди жили… И Брежнев еще присасывал свой слезливый, свой стыдливый поздний социализм.

Мир содрогался, наверно, блядь…

Я содрогался тоже, — иногда по пять даже к ряду раз.

Потом я лежал, опустошенный, тупо уставясь в полоски солнца на потолке.

— Сладко? Сладко тебе? – тормошил меня Иннокентий-Филиппыч, сипатый и суеверный. – У-у, ты, разъеба, блядь…

Он любил материться, когда интим. Но, старый актер, делал это несколько театрально. Это смущало, — почти отвращало даже, напоминая, что все у нас как-то деланно; все не то. И любовником на самом деле он  не был вполне искусным, — или тень старческого садизма уже коснулась его души?

Например, облизывая очко, он кусал мне булки.

Он вообще странно любил кусаться. И пускать при поцелуе длинные слюни партнеру в рот.

Но он-же-же-был не грузчик! Зачем же ж так?..

 

Между тем, наступило лето. И значит, пришла пора временно разлучиться нам.

Уже лет двадцать родители снимали две комнаты и веранду в Барвихе; сжились с хозяевами они, сжился с природой я, — ибо тогда там была еще внешне девственная природа, в лесах встречались кабаны и лоси; еще водился и старый генсек, которого родители помнили «молодым», — на партикулярной кофейной такой иномарке однажды он помахал им от руля рукой — на их приветствие из окошка папиного авто.

Запах как бы придворной жизни…

Там был замок с башнями, построенный хромою рыжею баронессой, с огромным камином, в который я мог войти, с готическим окошком даже и в туалете, с тонким запахом тлена, — с запахом подлинности.

Когда в детстве видел закатный луч на шпиле замка, сам вырастаешь хоть чуть — маркиз…

По уговору я уезжал украдкой в Москву на свиданье, но электричка порой отменялась, а тогда отменялось и рандеву, потому что как объяснишь родителям, где гулял я, «когда ночь уже на дворе»?

Тогда, после, нетерпеливый старик устраивал мне сцены, кричал, что я не  щажу его, что он весь день ждал, не отходил от окна, и сердце его болело. Он  стращал меня сифилисом от случайных встреч с ДРУГИМ. Этот возможный ДРУГОЙ изводил его пылающее воображенье…

А мне, — мне, между прочим, было жалко расстраивать человека!

Хотя мысленно я был с землекопами, клавшими трубы за пристанционным орешниковым леском.

Во время ебли я представлял себе их измызганные тела, отважно боровшиеся с природой, их горячие спины и плечи, касавшиеся сырой, перемешанной с прелым листом земли, а также и этот запах мужского рабочего пота, — едкий, стойкий и горьковатый. Так отчасти пахнет дымок от костра в лесу.

А Иннокентий-Филиппыч опрыскивал наше ложе лимонным, ванильным или иным каким-то дезодорантом и говорил: как хорошо, что пот у тебя ну ничем не пахнет; птенчик мой! Мой Бэмби; мой Винни-Пух… И жадно лизал подмышки мне, чтобы они пахли его слюной…

 

Грустная невозможность — сказать: «Любимый»!..

 

Тело  искало прикосновений совсем иных, — и мысленно я роптал.

Но — мысленно ж — пока еще тушевался…

 

Между тем, подступил уже август, и начались дожди. Они случались почти каждый день, но были еще не холодные, — так: то дождило, то моросило. Лишь в тучах проглядывали ледяные, золотые и свинцовые краски похолоданья. Комнаты были жарко натоплены, ибо началась борьба с летней сыростью, со скукой и неуютом конца сезона. Но душа еще не верила, что  возможен когда-то снег.

Накинувши дождевик, я с радостью уходил из тесной духоты жилища.

Природа влажным прохладным ртом охватывала меня. Мокрый орешник лупил каплями по плечам. Гул редкой днем электрички бился, считал, теряя силу, стволы сосняка и елей, среди холмов, все же прогретых летом.

И снова вялая, сонная, недовольная переменами тишина и — не зарытая, не закопанная траншея.

Мои шаги устремлялись к ней с почти роковым упорством. С «почти» — потому что было приятно все-таки сознавать, что можешь пойти, скажем, и к пруду, темному, мертвому от дождя. Факультативность мечты делала как бы от нее уже и свободным…

— Ой, ну ты пидара-ас! – услыхал я из-за веток орешника, совсем немного не дойдя до опушки с траншеей.

Я вздрогнул, почему-то отнеся эти  слова на свой счет. Мысль о том, что за ЭТО могут поколотить, охватила меня.

Не помню, похолодел ли я, или залился горячим, алым, или просто сердце мое улетело в пуп, — но я почти тотчас же догадался, что говорили слова не мне. И говорили их не с угрозой, а с некоторым удивлением, укором и одновременно деловито.

Я все же выглянул из леса чуть ниже голоса.

Возле вагончика колготился мужичок в пестрой широкой робе. Он лопатой швырял комья земли немного в стороне от траншеи.

Я пригляделся. И увидел голову человека, шею и плечи, которые возвышались над поверхностью красной глины.

— Ну че, всего зарывать-то? — спросил мужичок, останавливаясь кидать с лопаты.

— Голову оставь, — сказала голова глухо, но внятно.

Мужичок снова принялся за дело, пыхтя и гундося:

— Я тя ща прикопаю, пидарасину, ох, прикопаю я! Так до завтрева и останешься!

Голова что-то возразила, я не расслышал.

— Во-во! Кабы не ЭТО, связался бы я с тобой! Порченый…

Мужик накидал земли и лопатой плашмя оббил рыжий холмик, из вершины которого торчала теперь одна голова с короткими черными волосами.

— Ну, наслаждайся! — сказал мужик.

Голова снова сказала что-то, и снова слов я не разобрал.

— Погоди маленько! — возразил мужик. Он прислонил лопату к стволу сосны и закурил.

Курил он жадно, затягивался, качал головой, пыхтел.

— Хочешь? — мужик протянул голове чинарик.

— По-другому лучше, — буркнула голова.

— Ой, да отвяжись-ка! Нету у меня семени для тя, для пидарасины-ы! — почти закричал мужик. — Никогда я в такое говно не лез…

Он отшвырнул окурок и потопал к вагончику.

Оттуда вылез почти тотчас с сеткой, в которой бренчало бутылки три.

— Думал: посидим, выпьем, как люди все. Думал, ты дурку гонишь, — как бы оправдывался мужик. В голосе его звучало увещевание. — Раскопать тя,  а?

Голова ответила что-то коротко, — выругалась, наверно.

Мужик крякнул, выхватил из кармана робы уже ополовиненную  бутылку, приник, подняв ее высоко, как горн.

— Как я на тя после-то посмотрю, бесстыжий ты человек?! — запричитал мужик. И снова протянул голове, — теперь бутылку с остатками водки. – Глотни человечьего-то, мудило!

Голова ответила снова коротко, зло и явно нетерпеливо.

— Ну и хуй с тобой! — возразил тоже зло мужик.

Чуть шатаясь, он подошел к голове вплотную.

Что там было, я не увидел, потому что мужик встал ко мне вполоборота и совсем скрыл голову. Я услышал яростное журчание и чьи-то глубокие, точно кто-то все время нырял, глотки.

— Ой, уебок! Уебок ты-ы! — проныл мужик каким-то новым, странным голосом, в котором послышались ноты почти интимные. — Хоть бы ебало не раскрывал…

Голова снова попросила о чем-то.

— Да на! — мужик дернулся всем телом, чуть не упал, но все-таки удержался и, расставив руки, словно готовый взмыть, выставил вперед правую ногу.

Кажется, он тоже входил во вкус.

— И этот — на! – мужик выставил вперед теперь левую ногу, и снова при этом мотнулся так, что чуть не шлепнулся.

Он матерился все усердней, все заковыристей. Подумалось, что сейчас, наверно, он запоет. Или сделает что-нибудь такое, от чего потемнеет небо.

— А пизды дам ща?! А?! — заорал, наконец, мужик. — И не будет мне ни хуя, ты же ж не человек, на хуй-бля! А?! Че молчишь-то? А?! Лопатой ну-ка ебну!.. А?! У-у, пидарасина!

Землекоп огляделся вдруг, точно испугавшись своих слов, быстро спустил штаны вместе с трусами и присел на корточки.  Он прямо навис ягодицами над головой закопанного. Рука мужика ходуном ходила. Я понял, что он дрочит.

Все происходившее чудилось мне просто сном, причем сном зловещим. Отчего-то казалось, что мужик парня того убьет.

(Мы еще не читали Сорокина и не знали, как легко это бывает на самом деле. Но что-то такое в воздухе уж носилось: носились искры очередного тлеющего le fin de I’epoque, le fin du sciecle…)

Землекоп не кончил своего труда: охнув, он повалился на глину рядом с измазанной головой зарытого. Хилая гузка рабочего сиротливо белела меж берегов синей (когда-то) робы.

Храп его был куда как сильнее форм.

Странно: видя все это, я даже не испытывал возбуждения, я следил за сюжетом, точно в кино, — и алкал, конечно же, продолженья!

Лицо закопанного было треугольно, измождено, брови толсты, как черви, а круглые серые глаза пылали хмурым, упорным огнем безумья.

Голова безмолвно пошевелилась, как-то накренилась туда, сюда, точно вросший в волны глины некий нелепый шар; потом пирамидка земли треснула и потекла с шеи; потом высунулось из грязи плечо…

Со стороны, увеличенное на весь экран, это зрелище могло показаться зловещим, адским, — и на миг я подумал о мертвяках, вдруг оживших, восстающих из сырости последнего заточенья.

Через несколько минут парень вылез из-под земли, отряхнулся. Комья глины разлетелись с него обильно. Парень был длинный, худой, кисти рук намного вылезали из рукавов спецовки.

Он крепко вытер лицо ладонями, отчего оно стало еще темнее, — оглянулся вокруг. Потом взял землекопа за руки и потащил через лужи к вагончику. Рабочий бурчал что-то, но даже не вырывался.

Я почему-то опять подумал, что парень его убьет. Тень убийства слишком витала вокруг этих странных людей, — тень борьбы, мучения и конца.

Парень прислонил мужика спиной к лесенке, ведшей в вагончик. Лицо мужика, пегая всклокоченная башка оказалась на уровне его пояса.

Опять я не видел, что такое там происходит между двумя вымазанными землей людьми. Людьми? Скорее, земляными, ожившими вдруг грибами.

Узкая спина парня прикрыла место обзора, а между его ног были разбросаны по глине ноги рабочего, — разбросаны с чугунною пьяной, богатырской почти беспечностью.

Спина и задница парня в широких складках приспущенных шаровар, между тем, ходуном ходили. Почему-то вспомнилась виденная в кино работа бетономешалки. Дрожали и косо вздернутые плечи, — особенно левое, которое сейчас было пониже. Но что КОНКРЕТНО выделывал парень, я мог только гадать. Хотя мне казалось порой, что я ВЕРНО угадываю.

Завороженный ритмом, я чувствовал в сердце и  в низу живота порыв …

Кончая, парень не закричал, не застонал, не заскрежетал зубами. Просто вдруг замер и с минуту оставался неподвижно вот так, — «скосоебленным».

Потом поддернул штаны и шагнул через голову мужика на лесенку. Исчез в вагончике. Через время вышел уже в белесых джинсах и черной ветровке.

Лицо его было вымыто.

Острое, бровастое, сумрачное лицо.

Парень перепрыгнул через мужика, огляделся. Поднял авоську с бутылками, оброненную землекопом, прислонил ее к руке храпевшего. Как-то быстро, ловко и одновременно воровато провел подошвой ботинка по роже пьяного. И быстро пошагал по дороге к станции.

Теперь в его вздернутых плечах было что-то недоуменное, суетливое и испуганное.

Когда он скрылся, я медленно, прячась за кусты, приблизился к вагончику и склонился над мужиком. Тот смердел потом, мочою и перегаром, длинная слюна стекала из уголка рта на красную тонкую шею в глубоких черных бороздах.

И хотя лицо пьяного было почти совершенно уже черно, что-то мне  подсказало: парень только лишь СПУСТИЛ на него. Ничего другого даже в дымину упившийся пролетарий не смог бы тому позволить.

Брезгливость и похоть разом прыгнули на меня.

Я начал судорожно дрочить, кончил через минуту, сбросил эту жиденькую соплю, метя мужику в рожу, но попал на воротник спецовки.

Это было досадно, а прикасаться к нему я ни за что не стал бы.

И тут меня осенило!

…Как падали эти обильные, стройные капли, как блестело это лицо, становясь еще более полосатым!.. Он даже губы чуть вытянул, но тотчас заворочался, захрипел. Вкус ему не понравился…

Я слышал, как с воем к станции подошла электричка.

Сейчас потянутся люди с нее.

Нужно было идти.

Мне стало тревожно, грустно и радостно, — вот бывает же и такой коктейль!

 

Назавтра мы съехали с дачи, но память об этой чудовищно отрежиссированной судьбою встрече и нынче не оставляет меня. Я думаю, что глаза мои блестят при этом воспоминанье. Здесь все так встретилось, так странно переплелось: и непонятно какое детство, и Макс с Родионом в их жарком подвальчике. Прошлое и будущее…

Зачем? Кому нужен весь этот сценарий и чему он научит нас?

А про сценарий я вот почему сказал. История тем еще не закончилась.

Когда мы вернулись в Москву, на первом же рандеву с Иннокентий-Филиппычем, уже после всего и хряпнув «за начало нового сезона любви» впервые «кровавой Мэри» (что на поверку оказалось водкой с томатным соком),  я рассказал ему про ту встречу. Дурак! Я не мог и представить себе последствий!

Иннокентий-Филиппыч изменился в лице. Вернее, он  еще улыбался, но глаза его зажглись тревогой, некая боль вдруг восстала в них.

И он со всего размаха врезал мне рукою с тяжелым перстнем.

Я думаю, старик испугался, возревновал. Он, наверно, подумал, что  случилось самое страшное: я нюхнул, наконец, «молодого мяса».

Я удалился, ни слова не говоря и как бы не замечая тяжелого, хриплого, лающего за моею спиной — его дыханья.

 

Три дня я «держал марку», щенок упорный.

И Иннокентий-Филиппыч не смел звонить.

На четвертый день я возвращался из школы. Лифт опять не работал (о, старые наши дома!), и я перся на свой шестой по лестнице, бесконечной, как завиток на небо.

На пятом услышал я голоса. Там, на площадке, топтались люди. Серел человек в фуражке и было еще трое каких-то мрачных, испуганных, злых мужчин.

Они только что отворили дверь, и не решались пока войти, набираясь воздуху.

Незримый Иннокентий-Филиппыч окружил меня.

Окружил дух его одинокой, немой кончины.

Сердце доказало и мне, и ему — себя!

 

Я прошмыгнул мимо, и на следующей площадке, прямо перед дверью нашей квартиры… (Рвотные массы решают все!)

 

Господи — ну что же, ну за что ты та-а-ак?!..

 

…Странно, что отблевав, я, все еще испуганный, с изодранным спазмой горлом, подумал вдруг: «Как в фильме!»

Подумал отстраненно, почти спокойно и тотчас же испугался, что ТАК же же ведь — НЕЛЬЗЯ!..

Нужно любить людей, нужно же их щадить! Господи, — что я наделал, боже?!..

Детство закончилось, дорогие мои! Ушло, исчерпавшись даже до завершенья…

 

 

    ГЛАВА ВТОРАЯ

 

                                             «…до детских припухлых желез»

                                                                        (ну ОЧЕНЬ известное)

 

Этот резиновый хуй в самом начале первой главы вспомнился мне не к месту. Как не к месту вспомнился мне и Иннокентий-Филиппыч с его кусачими поцелуями. Одна колонна не есть еще храм, а я привык чувствовать себя в храме жизни. Просто это так всегда совпадало: Иннокентий-Филиппыч — и резиновый толстый хуй; резиновый толстый хуй — и Иннокентий-Филиппыч. Другого хуя в наличии не было у него.

И где достал он этот толстый резиновый, с достоверными венами и округлой, косо входившей в меня башкой, — КАК достал Иннокентий-Филиппыч это шведское чудо в большевистской тогда Москве? Сие остается тайною для меня. Иннокентий-Филиппыч не обо всех своих связях рассказывал мне.

Не доверял сопляку, — или, наоборот, не  верил в свою удачу?

Он хотел быть загадочным для меня.

Наверно, это жестоко: смеяться над человеком, над его беспомощностью, над его кусаниями полудетской гузки и над горестной одышкою невзначай…

Наверно, жестоко.

Не буду я…

 

…Я сам становлюсь мудрым, и тени прошлого вперемешку со сновидениями все чаще по утрам задерживаются у изголовья моей постели, все плотнее клубятся, заглядывая в глаза, — пошевеливаясь порой вдруг и в сердце. Когда-нибудь я в них погружусь совсем, забыв, что есть — реал.

Вот боятся ужасно старости. Глупо ведь! Душа старика крылата; он свободен почти уже: времена — настоящее и прошедшее — тают, оставляя лишь важные для души детали; пространство быстро движется из-под ног.

А что беспомощен он — да, вот это бывает грустно…

 

Искушение…

 

После Иннокентий-Филиппыча, после этой страшной разборки с жизнью, я долго не мог в себя придти. Смерти до того я боялся мало. Она обычно казалась бледным призраком над случайно увиденным где-то (на улице, во дворе ли) гробом, — к нам прямо не относившимся. И собственно, сие видение меня не пугало, а странным образом ПРИМИРЯЛО. Отчего-то я недостаточно верил, что вот, мол, — и наступил, стало быть, конец — ему или ей — для всего на свете…

Однажды на гробе, в котором лежал старичок с вытянутым, изумленным лицом, приметил я кружевной покров, который  принял за тюлевую завесу. Почему-то решилось, что это все-таки неспроста, что вот, мол, подошел человек с другой стороны к окну и заглядывает сквозь узоры тканого инея — к нам, в жизнь…

Теперь же я понял, что смерть ГНИЕТ.

 

Распад есть чуждое всему моему естеству, — и это я понял тоже.

 

Мне даже казалось порой, что этот случай — наказание мне за ГРЕХ.

 

Постепенно от ужаса я перешел к мучительной жалости. Мне становилось жалко Иннокентий-Филиппыча до слез в ночи.

Он, как «бедный Йорик», уже не страдая сам, заставлял страдать своего питомца. А главное — размышлять о жизни и смерти. Их надо было как-то увязать между собой, — примирить на время, — пышно скажем: до моего собственного распада.

Нередко, особенно вдруг в метро, меня начинало тошнить просто немилосердно, точно поезд несся по могилам, полным трупного смрада, бурых костей и вязкой слякоти разложения.

Кажется, тогда я и написал нечто беспомощное, сумбурное и искреннее в готическом подростковом стиле.

 

И все-таки «время лечит».

К мрачности привыкаешь, — но от нее также и устаешь.

Однажды, поднимаясь из метро на улицу, я осознал вдруг, что смерти, собственно, ведь и нет, что все в мире меняет лишь формы — я чуть было уж не сказал «весело меняет формы», — но веселья не было на душе. Было торжественно. И развернувшийся уж вовсю над лестницей небосвод, тревожный, сизо-весенний, — душа заполнила его самой знаменитою «Лакримозой», последними тактами ее, когда сквозь захлебы рыданий и истощенный тоскою плач вдруг возникает последний, искупающий все, устремившийся ввысь аккорд.

Мне словно привиделся католический темный крест, который несся вверх сквозь уступы туч, единый с ними и от них уже не зависящий.

Он показался мне огненным, наконец!

— «Пусть, пусть гниение!» — подумал я. – «Но главный смысл не в нем, а в этом — нашем — ПЕРЕРОЖДЕНЬЕ!»

Наверное, никогда еще я не любил так людей и бога!

Я сердцем понял, что все НЕ ЗРЯ, все связано между собой, перетекает друг в друга, всегда оставляет след и что все на свете, в конечном счете, наверное, справедливо.

 

И даже десять лет спустя, когда я уболтал Кирюху и Василия затолкать меня в ящик на огороде, и из дырки торчала только моя голова, а вокруг пахло сырой землей, травой и навозом, и Кирюха предложил поставить мне на башку, и без того обоссанную, щенка Рыжика и дернуть его за хуйчик, и посмотреть, что будет, но я от собаки стал отказываться, я не был еще для такого морально готов, — и они все равно понеслись по огороду ловить Рыжика, а я был беспомощен и в плену, — и вот тогда я подумал, что это ж почти могила, сырая, вонючая!..

Но ничего страшного! Пускай будет и Рыжик.

 

А тогда летом, в конце июля, я стал студентом и в августе уехал в Крым, — ОДИН впервые! Я страшно устал, готовясь к экзаменам, и родители выбили мне путевку, — слишком роскошную, может быть, для пухлого, рыхлого, ошалевшего от учебников мудачка!

 

У меня оказался отдельный номер, узенький и горбатый, и с окошком, заполненным видом на бетонную стену столовой…

 

Да и мой собственный вид в шортах и кепи женщин все же не убедил. Только одна жгучая — должно быть, крашеная — брюнетка с носатым улыбающимся лицом индийской танцовщицы на покое (к покою уже звали пышные, ПОКОЙНЫЕ, ее формы) начала вглядываться в меня на пляже таинственно и манерно. При этом я заметил удивительную особенность: ее правая ляжка и левая грудь сильно «перекликались», и стоило дернуться ляжке, как оживленными колыханьями вторила ей и грудь.

Я пялился на это, как на аттракцион. Женщина казалась мне ключом заведенной!

— «Боже!» — думал в тревоге я. — «И это ОНА? ОНА?!»

Я понимал, что  паденье мое расчислено ею, кажется, по минутам.

— Она тебя выебет! — шепнули мне на ухо очень категорично, когда дама сия проплыла мимо по узкой лестнице вверх.

Я вздрогнул и оглянулся. Следом за мной по лестнице спускался мужик лет, наверное, сорока (все, что было за двадцать пять, для меня сливалось тогда еще в неопределенно-взрослое и чужое), рыжеватый, с бородкой, усами и совершенно чеховским, провинциально-старомодно-интеллигентским лицом! Земский врач, — бодрый, умный, простой. С этой вечной русской ржаной грустинкой о дальних странах, о справедливости и любви. О благе простых людей. С русским бунтом в самом копчике, глубоко, — если, эхма, совсем достанут!

— Ты из 306-й? – спросил мужик, становясь на мою ступеньку. — Один? Не скучно?

Я смутился.

— Сергей, — он протянул мне руку, как взрослому.

Ладонь была мягкой и сильной.

— Валера, — промямлил я.

— С Москвы? — спросил он. Акцент у него был этакий вот, в раскачку-скорый, — так, кажется, говорят на Урале.

В нем вообще было много мною не очень знаемого еще, и походил он чем-то на умного, смышленого, самостоятельного кота, рыжего и в полоску.

С ним можно было пойти в разведку. А оказались мы на курорте, — такой пассаж!

— Я сразу просек, что ты москвич,— сказал Сережа.

Я не мог совершенно точно определить это как комплимент. Для комплимента его слова прозвучали слишком самодовольно.

По дороге в столовую его рубленые фразы сложились в биографию, впрочем, обыкновенную. Сергей и впрямь оказался врач из Челябинска, — начальник медуправления одной немалой конторы.

Ели мы за одним столом, а после обеда он явился ко мне в комнату совсем уже как хозяин.

Хитроватая его бесцеремонность стесняла меня. Особенно, когда Сережа пристроился рядом над унитазом. От смущения я пресек струю, — он же проссался с шумом и видимым наслаждением. Точно короткий ливень в ночи по кустам прошелся…

Сергей не сразу убрал свой член. Не длинный, но толстенький и с гладкой массивной, почему-то темноватой залупою, Сережин хуй  походил на бодрый боровичок. Он был телом своим какой-то «весь-по-делу», — и по духу своему, конечно же, опытный экстраверт.

— Ты че не ссышь? — спросил Сережа.— А ну-ка, ну-ка!

Двумя пальцами он бодро взял меня за чехольчик и потянул его вниз.

— Ой!

— Разрабатывать надо, дурень! Ведь не ебся еще?

Наверно, я покраснел.

— В общем, будем с тобой работать!

Я от ужаса (и радости) охуел.

— Девок водить будем к тебе. У меня сосед — такая гнида, бля! Старпер пизданутый…

Сергей матюгальничал не зловеще, как театральный и выспренний Иннокентий-Филиппыч, а простецки смачно. Словно шлепал босиком по домашним половикам. Его мат не раздражал меня, а смущал немного. Точно он об меня яйцами терся доверчиво и все же не замечая. Будто просто в тесном окопе мы. Точно я свой, дружбан, и в чувственном смысле — как мебель, как чайник, что ль….

Никакие другие мои знакомые до этого практически не ругались…

 

Первая жертва Серегиной страсти была брюнетка из Прибалтики. Он с ней говорил на пляже. Потом она его поджидала на скамейке возле столовой. Потом (сразу после этого) Серега ее отверг, сказав мне, что она зануда.

Я понял, что вопреки всем его словам он хочет не только трахаться, но — и любить.

Потом были с его и дам сторон еще какие-то покушения.

Он всех отвергал, так что я начал скучать и мысленно иронизировать над его объявленною решимостью.

Отдыхающие стали поглядывать на нас (почему-то и на меня) с откровенной недобротой.

 

Наконец, в воскресенье мы отправились целой группой из нескольких санаториев морем на Ласточкино гнездо.

 

Было туманно, пасмурно, теплый ветер бередил немаленькую и сумрачную волну. Уже на катере я почувствовал какую-то паузу в поведении Сергея, приписав, впрочем, ее погоде. А на вершине Ласточкиного гнезда, у самого парапета, когда просторная бухта внизу, мерно взволнованная, казалось, вдруг потеряла из-за оптического обмана свою отдаленность и опасно почти приблизилась к глазам, кружа голову своей манящей доступностью, — когда это произошло, я понял, что  чувствую: это все НЕ ТАК ПРОСТО. Загороженная от меня Сережей в красной линялой майке, стояла ОНА. И хотя я еще, как следует, не разглядел ее, я услышал их молчание, задумчивое, какое-то вопросительное, — надолго разделившее несколько рассеянных о погоде слов.

Было заметно, что они словно боятся чего-то в себе.

Осторожничают.

На обратном пути она сидела на корме молча, а он, в тесноте, стоял, весь насев на поручень, точно на посох странника, и Олины белые длинные волосы овевали ее загорелое скуласто-стильное лицо, которое она старательно поворачивала зачем-то к угрюмому морю.

Они молчали, еще порознь, но уже нераздельные.

И я, уже позабытый им, чувствовал, что нахожусь на берегу этого самого, что зовут — ЛЮБОВЬ!

 

Сначала Сергей пытался нас с Олею совмещать, – он привык к моим рассказам, он как бы гордился мною. Оля становилась колючей, отталкивала меня. Ей было наплевать на знанья.

 

Они и впрямь любили друг друга, Сергей и Оля. Когда она уехала, он запил, пропил все свои деньги, пропил и часть моих, и, понурый, помятый, раньше срока уехал в Челябинск свой. Там у него были жена и дети. Там нужно было и дальше жить…

 

…В санаторской палате у Оли было еще три женщины. Нечего говорить, что Сергей тотчас (ведь он же врач) «устроил» мне «сон у моря», — то  есть, ночевку на пляже, в бетонных боксиках, открытых ветрам и звездам.

Я благодарен ему за это. Проснувшись однажды среди тумана — еще не зари! — я почувствовал, что кто-то царапнул меня по векам. Открыв глаза, я не сразу понял, ЧТО это было. В тумане, становившемся все румянее и алей, я увидел острую точку на небесах. От нее змеилась царапина на серой еще волне. Сначала я подумал, что это луна. Но нет, луна матово уходила за горизонт. И тогда я догадался, что это Веспер!

Венера показывала мне силу свою.

И с этой царапиной на душе, такой волнующей и прекрасной, я пошел на завтрак, среди раннего галдежа и резких звуков гимнастики. А после, на пляже, встретил Сережу и Олю. И посмотрев на утомленные их лица, услышав их тихие, как бы не проснувшиеся еще укромные голоса (томные-тени-в-складках-подушек), я догадался на жизнь вперед (как мне тогда показалось), — что да: им любовь; мне — Веспер.

Горечь быстро прошла. Остались воспоминанья.

 

Тогда любовь земная вообще показалась обузой мне, — унылой, скучной.

Я дал себе слово избегать всяких таких страданий. И надо признать, это  меня спасло. Потому что через год унылой зубрежки разразился мой роман с Николай-Алексеичем, человеком влиятельным до сих пор.

Он был еще весьма моложав и почти что молод. В отличие от наших всех преподов, людей академических и истертых, Николай-Алексеич бывал за границей, одевался весьма свободно, — свободно переругивался со студентами. На его занятиях обстановка была нервно-непринужденной. Можно было спорить, перечить. Но и он мог задеть очень больно, жестоко и как бы этак, – ну невзначай. Якобы как дитя.

Он не был зол, — он был капризен.

Наши мачос завистливо презирали его, наши девушки — вежливо, порой с надеждою, опасались.

Он был всегда БЛЕСТЯЩ.

 

Уже на третьей лекции я догадался, что минутами он говорит для одного меня. Во всяком случае, вцепившись руками в борта щербатой казенной кафедры, как в поручни капитанского мостика, он вдруг слишком с выражением начинал вещать, зорко скользя взглядом по моей раскрытой внизу тетрадке, в которой он мало что разобрать-то мог. Но у меня отчего-то рождалось чувство, что вот сейчас он идет рядом со мной по узкой улочке (где-то неподалеку море, но тесно нам) и говорит, обнимая за плечи, — говорит то, что вовсе необязательно было бы ему говорить в обзорной лекции о Стендале. Например, о том, что Стендаль был матерщинником, похабником в кругу богемы, — вообще, беспардонным на язык, как все неудачники. Анри-Мари Бейль мнил себя таковым!

 

Николай-Алексеич предложил мне тему реферата, которая могла со  временем вылиться в диссертацию. Он сказал, что в юности сам интересовался этой темой.

 

В разговорах со мной он улыбался и поначалу отводил глаза. Я понимал, что начинается ЭТОТ очередной сюжет, и в принципе был не против.

Моей наивности мнился уже трамплин! Куда? Я думал: к славе.

 

Да и просто интересно мне было, как это с ним и что там у него такое…

 

Он предложил мне написать о ранних опусах Пруста, об его «Жане Сантее», в котором я, по сути, любил и помнил лишь один эпизод. Это когда Жан выглядывает из окна гостиницы ранним утром, и золотые потоки воды падают, изблистав весь двор, с высоких колес обмываемых кучерами карет.

— И потом, ты же помнишь у него, наверно: «Что сближает людей — так это не общность мнений, а родство душ»…

Этот разговор был в его кабинете. Мы стояли напротив друг друга над широченным кожаным креслом. Глаза у Николай-Алексеича больше не уклонялись. Они смеялись. Озорные золотисто-ореховые глаза мальчишки… Потом он вздохнул и — как через невысокий барьер шагнул — обнял меня. Он прижал меня к себе, лицо мое к своей вяловатой и бледной шее, и я ощутил тончайший запах. Так пахнут цветущие яблони. Это был запах юности.

— «Ce qui rapproche des gens…» — успел я повторить про себя. Мне не хотелось двигать губами, хотелось лишь нюхать. Он несколько раз провел мне по бокам и спине ладонью, точно загребал воду. Потом отстранил, показал пальцем, чтобы я поцеловал его в щеку, и сказал:

 — Ну, беги, маленький!

И шлепнул меня по попе.

 

Через три дня Николай-Алексеич вызвал меня к себе и плотно запер двойную дверь  кабинета.

— Ну, здравствуй! – сказал он празднично и протянул мне руку

Я хотел, было, пожать ее, но он перехватил мою руку и положил ее себе на брюки. Там было тесно. Он обнял меня, и, не целуя, со вздохом, прижался щекою к моей макушке.

— Я тебя не пугаю? – спросил Николай-Алексеич осторожно, но, как показалось мне, улыбаясь. (В этот момент я не видел его лица).

— Не-ет…

Он усадил меня в кресло напротив себя.

Да, улыбка была на его лице, — но странная какая-то. Она показалась мне несколько отрешенной.

— Ну, колись, маленький! Ебешься, поди, уже с кем-нибудь?

Было забавно услышать мат из уст этого человека, среди сталинского кожаного ампира, в дворянских недрах особняка.

И потом, он сам оказал мне доверие. Я понял, что должен быть искренним, что это подкупит его, — а может, заинтригует даже.

В конце концов, член-то свой он дал мне уже потрогать!

Я стал рассказывать об Иннокентий-Филиппыче. Я напирал на то, что очень переживаю из-за всего случившегося

— Ну, это ты брось, – перебил меня Николай-Алексеич буднично. — Каждый человек за свою жизнь кого-нибудь да убьет. Ты этого не знал?.. В общем, так, маленький: я тобой решил заняться. Нечего говорить, что язык распускать не стоит, — тебе же лучше…

Зазвонил телефон. Николай-Алексеич взял трубку, взял мою руку и снова положил ее на свою ширинку. Поверх моей руки легла его, она сжимала мою, моя сжимала то, что было под мягкою серебристой тканью.

— Да на ученом совете давно уже нужно было решить этот вопрос! А я вам русским языком повторяю: вынесем в четверг на ученый совет! Все! Обнимаю!

Он положил трубку, сжал руку, в которой была моя. Глаза у него сияли особым довольством. Видно, он находил тонкое наслаждение в том, что  так ловко и ТАЙНО совместил приятно-запретное с должностным и официальным. Сопряг все грани власти…

— Послезавтра жду тебя у себя, в четыре, — сказал он повелительно и в то же время, как своему. — Вот, держи, здесь adresse.

Слово «адрес» Николай-Алексеич произнес с веселой издевочкой, по-французски.

Он смерил меня смеющимися глазами и показал пальцем себе на щеку.

Я приподнялся в кресле, потянулся, поцеловал.

Николай-Алексеич потер меня в промежности ласково, почти невесомо.

— Ну, беги!

 

Я был несколько удивлен, что дом оказался совсем простой, — пятиэтажка, среди ржавых октябрьских деревьев на юго-востоке Москвы. День был воскресный, холодный и солнечный, предзимний уже.

Банальные мамаши с колясками; банальные старушки на лавочках у подъездов; банальные мужики возле своих авто; банальные пацаны, вопящие над мячом. Очень как-то почувствовалась обыденность этого воскресного часа; обыденность жизни вокруг, ее бесконечная однообразная повторяемость, ее скучноватая сытая серость. А меня точно окутывал плащ загадочности! (Я еще был слишком наивен и добр, чтобы назвать это «плащом избранности»).

Я волновался. К тому же немножечко опоздал, запутавшись в бесконечных одинаковых корпусах.

 

…Банальная дверь квартиры, крашеная в дремучий бордовый цвет.

Перед тем, как нажать на кнопку звонка, я помедлил. Только теперь, почти с «замиранием сердца», почувствовал я, что нахожусь, в сущности, на пороге запретного.

Что началась – судьба?..

 

— Проходи, дорогой! — Николай-Алексеич сразу же распахнул дверь, точно поджидал под нею. — Я тебя увидел в окно…

Он по-доброму, дружески улыбнулся, обнял, прижал к себе, — прижал руку к месту на себе, мне отчасти уже знакомому.

Мы постояли так, обнявшись с минуту. Я пытался пошевелить губами, изображая поцелуй в шею.

Наконец, он отпустил меня:

— Осваивайся! Комната прямо по коридору.

Квартирка показалась мне необычайно чистой и несколько нетипичной для того времени. Стены и в коридоре, и на кухне, и в комнате были затянуты кремовой пленкой «под дерево», на полу везде глушил шаги светло-серый, безо всяких пошлых узоров, ковролин. Плафоны на лампах были зеленые, жестяные.

Вся эта аскеза выглядела, однако, строго продуманной. Хрущобные стены, казалось, принадлежали японскому домику. «Совком» и не пахло.

Николай-Алексеич был в светлых джинсах и в клетчатой мягкой рубахе. Что-то мне подсказало, однако, что одет он не по-домашнему.

Да и его ли это квартира?

 

Много позже я представлял эту сцену — все вообще наши сцены с ним — в свете его мифа о себе любимом, — мифа, который он творил  с упорством глубоко оцарапанного жизнью советского важного человека. Он как бы заставлял меня тянуться к нему, слишком долго не допуская последней близости, — не допуская простоты, но снисходя иногда к доверительности, к сердечности, — или ее следам.

Будь я парнишкой попроще и сиротой, я бы чувствовал это сильнее, — поди, больнее; я мучился бы. Николай-Алексеич играл бы на этом, — играл бы сценарий, о котором мечталось ему, верно, в детстве: он — властитель, сильный. Но Николай-Алексеич чувствовал, что я вовсе не растворился до конца в лучах его могущества, и это заставляло его быть прихотливым, капризничать совсем уже по-детски, нервически.

Во мне, вопреки даже неопытности, просыпался насмешливый соглядатай.

Не знаю, что такое появлялось в моих глазах, но карьеру я бы никогда у него не сделал…

Ему бы, наверно, все время хотелось, чтобы вошел кто-то третий, грубый, и выебал бы меня при нем, унизив до соплей на щеках и всхлипов.

Чтобы с калом на сизом от гнева члене мстителя, на конце.

Чтобы выкинуть меня в ночь голого, замаранного всего.

Чтобы сгинул я в переплетеньях тормозами визжащих улиц…

 

Вместо этого он откинулся на подушки дивана и поднял руку, открывши мне перламутровые пуговицы рубахи, все. Мягкая, сине-серая фланель с тоненькой красной нитью расступалась под моими пальцами. И каждый раз после очередной пуговицы он прижимал мою голову к своей груди, которая была бледна, безволоса и пахла чудесно, как яблони по весне.

Какой-то черт подсказал мне, что нужно действовать языком, а не просто нюхать.

Наступил ремень…

— Что вы делали еще с тем стариканом?

— Он… он это…

— Он СОСАЛ тебе?

Кажется, я кивнул.

— А ведь ты ПАССИВКА! — сказал Николай-Алексеич с явным удовольствием и как бы задумчивостью. — Ты САМ это должен делать мне.

Его рука легла на пряжку. Я заметил дряблую кожу на бледном его запястье.

Почему-то вспомнилось белое мясо в курином супе.

Достоверности в этой сцене я не почувствовал никакой.

У него были сине-пестрые трусики и член полувставший, — длинный, стройный, несколько тонковатый.

Яички в седом пушке.

 

Он  взял меня за уши и пригнул. Я открыл рот почти машинально, — точно за ручки дверей потянули, и створки приоткрылись сами собой.

Член его пах весной.

Только в самой вершине он был горько-солоноват.

Я подумал, что этот вкус, наверное, НЕПРИЛИЧНЫЙ.

И, интригуемый самой этой мыслью, я попер языком в вершинные толстые складочки.

 

— Ты — СОСИ! — сказал надо мной серьезный, тихий голос Николай-Алексеича. Он просил.

 

В следующий миг он вскрикнул. И шлепнул меня по затылку.

Я выпустил член из губ, избегая поднять глаза.

 

— В общем, так, — быстро и чуть заикаясь, заговорил Николай-Алексеич. — Краткий курс бойца. Берешь палец в рот. МЯГКО всасываешь. Ты понял, мудель? МЯГКО!! Что, из тебя старик твой душу вытягивал?

— Он самый кончик языком щекотал, главным образом…

Николай-Алексеич охнул и упал лицом в подушки. Плечи его тряслись. Он придушенно повторял:

— Главным образом!.. Главным образом!.. О-хо-хо!!..

Задница его оголилась из-под рубашки. Она была бела, крупна и вяловата.

— Ты — МУДЕЛЬ! — сказал, отсмеявшись. Николай-Алексеич. – Тебя хоть лупили когда-нибудь?

— Зачем? — удивился я.

Губы у Николай-Алексеича снова запрыгали. Он их покусывал, отводил глаза.

— Распакуйся! — приказал он.

Я, чувствуя зачем-то неловкость, приспустил штаны.

— Ну? — совсем уже по-домашнему, с легкою укоризной, спросил Николай-Алексеич, посмотрев на все. – Мне что, САМОМУ тебе сосать надо?

Я понял, что, наверное, виноват.

— Подрочи хотя бы! Ты вообще дрочишь ли?

Я кивнул.

Потом я стоял у его дивана, Николай-Алексеич откинулся на подушки, и мы оба занялись одним и тем же, каждый с собой.

(Паоло и Франческа, должно быть, ЧИТАЛИ в такие минуты).

— Давай! — Николай-Алексеич выставил косо торчавший хуй, придерживая его у корня. — Только самый кончик… ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ!

И тут хлопнула дверь. Кто-то вошел в квартиру.

Я помедлил.

Николай-Алексеич досадливо цикнул зубом и неумолимо взмахнул членом:

— Ну!

Гуденья натянутой струны при этом не раздалось. Но за стеной демонстративно прошелестели в соседнюю комнату.

…Между моими губами и сизым кончиком гулял потемневший вечерний воздух. Язык выгнулся, как Чертов мост над Сен-Готардом, — эфемерной — пугливой и напряженной — связью.

Говорят, Суворов пользовал денщика…

Спиной и затылком почуял я, что в комнату заглядывают.

Член Николай-Алексеича поник, как знамя разбитой части.

 

— Что так рано, ВиктОр? — спросил Николай-Алексеич сдержанно и непритворно мрачно.

Я оглянулся, хотя и не в тот же миг.

На пороге стоял худой человечек нездешней — то ли кавказской, то ли еще какой, — наружности. Его черные волнистые волосы локонами свисали на шею и по плечам, длинный и тонкий носик, казалось, создан был принюхиваться. Глаза были круглы, черны и бездонны.

В нем мнилось что-то от птицы, — в этот миг — скромно-ехидноватой.

Он извинился, улыбнувшись, и хотел, было, исчезнуть за дверью.

— Да входи уж! — буркнул мой «повелитель».

 

— НИЧЕГО не умеет, — сказал Николай-Алексеич, набросив плед на расстегнутую мотню.

Жест у него вышел раздраженным и отрешающим.

— Да? — как бы удивился вошедший. Удивился он даже не столько голосом, сколько всем своим телом. Приблизился к нам и описал шагами вокруг меня дугу, не сводя с нас широко раскрытых и каких-то именно бездонных, без выраженья, глаз.

Показалось, что этот тип готов мягко прыгнуть на меня, так он был весь внутренне изогнут и напряжен.

— Займись его воспитанием, — сказал Николай-Алексеич подчеркнуто буднично и даже ворчливо. И, выдержав паузу, добавил с выражением. — ПОГОВОРИ с ним…

Он представил нас друг другу.

Первое, что сделал ВиктОр, пожав мне руку, — застегнул на мне джинсы. Не молнию, а только кнопку, но очень заботливо и так же заботливо расправил рубашку над моим ремешком.

Мне показались забавными и даже милыми и эти жесты, и эта почти детская на меня устремленность.

 

При всем своем – и тогда — виде записного пидара ВиктОр оказался искренним, теплым со мною парнем.

Через час в соседней комнатке (ВиктОр был хозяином квартиры) он разрисовывал меня гуашью, приятно шекоча кисточкой между лопаток, по ягодицам, груди, плечам. Было странно и очень приятно чувствовать на себе его осторожные, быстрые касания, его дыхание и свет настольной лампы, широким прожектором лежавший у меня на веках, — этот телесный — естественный и лукавый — цвет…

 Очень понравилось, когда он стал разрисовывать мои яйца. Я попискивал, и хотелось большего, но я стеснялся попросить, хотя чувствовал, что ВиктОр только и ждет ЭТОГО. Но, с другой стороны, там была уже краска, — рисунок был.

Типа: не совсем удобно уже…

Хотелось, однако, близости; — и хотелось поговорить.

Я спросил:

— А что такое этот Николай-Алексеич, а?

По движению губ над ухом тотчас же угадал ответ:

— Старый мудофиль.

Потом непросохшего, в блестящих узорах краски, ВиктОр повел меня в комнату к Николай-Алексеичу В темноте коридора я уловил все-таки поцелуй на мочке уха и – пожатие члена, который, казалось, один остался свободен от фресок и надписей.

В общем, мне было, скорее, приятно, чем все остальное…

 

Внезапно ВиктОр врубил свет над зеркалом. И, скрытые дверью от Николай-Алексеича, мы оказались перед проемом зеркала без рамы, — худенький парень в расстегнутой рубахе, с лицом галки, и пухловатый я, красно-зелено-желтый, похожий на изумленного попугая. Гигантские цветы и расплющенные губастые рожи клоунов, разноцветные фаллосы с крыльями и усами, — чего только не было на мне намалевано!..

— Ну как? – спросил ВиктОр не без гордости.

Я скорчил мину: класс! Зашибись!..

Мне, еще не обсохшему, захотелось повалиться прямо сейчас на серый скучный ковролин пола, измазать ВиктОра, измазать все вокруг, — превратить  все в балаган, в веселое безобразие.

Дверь комнаты распахнулась. На пороге стоял Николай-Алексеич.

Он был одет. Даже в куртке.

— Веселитесь?

Николай-Алексеич спросил это, как мне показалось, зловеще.

Он был хмур и брезглив:

— Быстро под душ, и мы уходим!

Забавно, что тогда я перепугался и его тона, и внезапной такой перемены.

А ведь, по сути, бояться-то должен был он! И хоть о «шефе» ходили упорные слухи, что он связан с Лубянкой (и так, наверно, и было на самом деле), — но зачем ему нужна ТАКАЯ огласка?

Во всяком случае, это был один из перепадов его настроения, к которым мне пришлось в скором времени привыкать…

 

Когда я тер себя пеной в душе, Николай-Алексеич вошел в ванную (дверь была без крючка), и, выпростав член, пустил струю мне под ноги.

Черты его были все так же брезгливы и неподвижны.

(Бог его знает, с какими силами я связался тогда в лице этого человека? Или он просто капризничал, блефовал, ни в грош не ставя меня и ВиктОра?)

Он довел меня до метро темными переулками, которых я не запомнил.

Сам Николай-Алексеич со мной в метро, конечно же, не спустился.

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

   «Они сошлись…»

  (АСП ЕО)

 

…Если мысленно окинуть взглядом ДВОР-МОЕЙ-ЖИЗНИ — то есть, пространство, в котором сошлись разом все окна всех квартир, значимых  для меня, все веранды, террасы, скамейки и лесенка в полуподвал, (здесь трихомудничают Макс с Родионом, здесь этот Стивен, и появляются иногда кое-какие еще фигуры), — если это сделать, то получится картина пестрая и почему-то — мне кажется, — что заснеженная. Я ведь люблю зиму, люблю это «камельковое время», как сказал один замечательный человек.

Время и впрямь — для уюта, размышления, задушевной беседы, когда ото всех событий есть стены, есть, на худой конец, одеяла, пледы, — уткнулся, подоткнулся, и спи себе, грезь. Сама природа подоткнулась со всех сторон снегом, — и посапывает, храпит. Преют солдаты в толстом своем белье, дети идут на елки, кругом лампочки весело пидорасят меж собою про Новый год и новые перспективы. Женщины добреют, оттаивают, мужчины пьяные – сущие дураки, веселые козлы-горлопаны с ракетницами в руках, и все, как будто бы, можно.

МОЖНО набрать номер и сказать: «Алле, Максик? Ну, че, я согласен. Неделю жить у тя и по очереди: саб — мастер, саб — мастер. Но только чур — без говна. Ну не могу я с говном, ну пойми же!»

У Макса в ответ — хитрые интонации. Типа: а че ж напрашиваешься? Я не напрашиваюсь: зима!

Летом бы я на даче сидел, без этих глупостей, без игры в «саб-мастер». Или с Феденькой уединялся б в его пустой от жены квартире. Теплынь ковра, бормотание телевизора; Федя уже спит, похрапывает. А я не могу все еще, хоть опустел два-три раза, — но я все не могу отстать — и между пальцами, и между губами его мягонький, какой-то детский, наивный, отстрелявшийся поначалу так густо и так вязко, и так солоновато-вкусно! Или в попочку к нему. Туда, чем бы ни заходил, — как под сень леса июньского, всегда входишь: свежо, еще голосисто, росисто и голубовато-мглисто. Таинственно и тенисто.

И только Феденька умеет так вот урчать. Типа: бурчит. Порядок, типа, наводит, наставляет, как жить разумно. А я — хлоп за плечи, цап — за шею. И покорно открывается рот его, и там дрожит язычок его, чуть-чуть  ошалело. Глазки одновременно вылупил и коротенькими веками поприкрыл. Вздрагивают. Это, наверно, только он один так может, чтобы сразу, одновременно открыть и прикрыть. И пальцы мои, дрожа от нежности, проносятся по всем конопушкам его лица, его боков, его голеней…

Длинный и редкий пух на его яичках… Точно следы поземки.

— Ну че, Максик? Лады?

— Вечером приходи. Еще Стивен будет.

— Ну и ебись со Стивеном со своим!

— Да ладно те! Мы ему не скажем, он на час забежит. Ему нужно почту скачать.

— Пора б самому завести net! Он ведь, сука, экономит!

Я знаю: Стивен в командировку на неделю уматывает.

Туда ему и дорога.

А Родька гриппует, блин.

А остальные как-то враз разбрелись сейчас, у всех ведь свои дела, новогодние посиделки. (Мы ж встречаемся-то нечасто…)

 

Наше «братство» такое слабое, ненадежное. Пожалуй, один только Максик, душа всего, и связывает нас воедино. У каждого есть резон, есть расчет или чувство к нему, — чтобы рожу Максика держать в бумажнике своего, так сказать, сердца.

Описывать Максика не имеет смысла, потому что он каждый раз новый, то ласковый, то говно. Да и что там описывать? Малый рост — метр шестьдесят восемь? Его рыжую бородку, усы, и щетку-гребешок на выбритом черепе? Его кожу, толстую, лоснящуюся, — как он сам говорит не без гордости: «кожу гиппопотама»? Его особую похотливость, где дело даже не в вечном бесперебойном торчке, а в его плевках, ссанье, слизыванье, урчанье? В отличие от Родьки секс для Максика — «грязный» секс — не средство самоутвержденья, а чистейшей воды наслаждение. В нем слишком много, наверное, от свиньи, — здоровья, избытка сил, блудливого романтизма. Поэтому он охотно бывает «сабом».

А какой он «мастер»!

Помню нашу первую встречу, по переписке. Переписывались мы долго, трепались по «аське». Потом мы встретились пару раз, и я понял, что был для него лишь одной из целей. Он набирал КОМАНДУ. Против команды я был не против, так как имел уже Феденьку моего, просто мы редко видимся. И потом, не могу же я Феденьку попросить: «Поссы мне в рот, а после выпей?»

Он бы с ума сошел. Он такого боится.

А вот Макс сразу предложил поиграть с «золотым дождем», как бы тест на засыпку.

Ну и что ж? «Они сошлись: волна и пламень». Макс сказал, что так он играл еще с пионервожатым, в детстве. Пионервожатый называл это дело «пионерским салютом». После пионерлагеря Макс долго бедствовал: зашибись хотелось, а не с кем. Только с собой.

Потом, уже в универсе, он встретился с Родионом.

Но у Родиона другая история. Его «опустили» пацаны во дворе и в ебало нассали. И он с тех пор любит на других повторять их подвиг.

А иначе, без него, Макс, наверное, помер бы.

 

Но все это скучно: с Максом надо ебаться, а не лясы о нем точить.

 

…А тогда, на следующий почти что день, Николай-Алексеич уехал в командировку. И я даже не успел понять, что же дальше-то? Дальше я, в общем, и не хотел… Но тоска меня начала кусать прямо в сердце. Я понял, как одинок, что вот все издеваются теперь только, и как я все-таки не ценил Иннокентий-Филиппыча, — бедный старик!

И что за свинья этот Николай-Алексеич — нассать так в ванну!

 

Я ему кто, в конце-то концов?

 

Странно: именно то, что нассал он в ванну, воспринял я как настоящее унижение. Но именно это из всего (да еще когда яйца ВиктОр мне раскрашивал), — только это и запало в душу. Пышнело странным букетом, где и нежные, трепетные лепестки, и грубые заковыристые колючки.

И сухость непониманья.

 

…Я вышел из института. Небо было холодное, серое. Чувствовалось: вот-вот сегодняшний дождь перейдет в снег. Снег быстро растает, оставив грязь, озноб и сырость, – но мне-то что? Теперь, когда все так погано, беспросветно, так все хуево!

Брошу я институт. Или пускай ОН меня сам боится…

Только кому сказать?

Не скажешь ведь, не посмеешь.

И тут я увидел ВиктОра. Он меня поджидал да пропустил  в вестибюле и теперь быстро нагнал уже во дворе.

Подал руку, улыбнулся.

Несмотря на очень холодный ветер, он был без шапки. Его длинные волосы лежали воротником возле щеки.

Собственно, он ведь не сделал мне ничего плохого. Мы поболтали, я давил из себя беспечность. Он  вдруг предложил поехать к нему.

И зачем-то я согласился.

Мне, по сути, вдруг стало без разницы, что теперь будет.

Мое совращение произошло не тогда, на пыльной кухне Иннокентий-Филиппыча, а много раньше, среди неясных мечтаний ребенка.

 

Мы шли с ВиктОром от моего института по раскисшему бульвару, а после свернули на черный асфальт, к «Арагви». И потом мы спустились в метро, и всю дорогу он болтал, загадочно сверкая глазами и улыбаясь, похожий на чертенка или на птицу. И еще помню, когда мы сворачивали с бульвара, нам свистнули вослед какие-то пацаны. И хоть свистнули они, конечно же, из-за ВиктОровой очевидности, но я подумал: на самом деле СВИСТЯТ УЖЕ НАМ ОБОИМ!..

И когда мы поднялись из подземки на его станции, шел крупный и мокрый снег. Зачем я это все вспомнил, — зачем, зачем, ведь мне тогда это все нравилось! Нет, не нравилось, — УВЛЕКАЛО…

И вот мы шли с ним совсем уж в метели, и типовые дома порхали, кружились в снегу, — красные, белые, серые привидения со вспыхнувшими там и сям золотыми электрическими глазами. И я еще глянул со стороны на ВиктОра, — как-то вот глянул, не удержался, — а у него (помстилось мне) был отчего-то вид собачки облезлой, набедокурившей. Патлы его слиплись и блестели от талой воды.

Мы вошли в подъезд.

Поднялись в квартиру. ВиктОр сразу захлопотал домовито и весело.

Потом, когда мы легли, в комнате стало совсем темно. Но темно не от ночи уже, а от густого снега за низким широким окном, — там все мело и мело, и свет за стеклом как бы таял, темнея, как снег весной. И ВиктОр сказал: ты ведь не знаешь главного. Я: нет? Он: вот, дай руку, давай сюда… Я удивился: палец зашел свободно к нему, потом другой, третий… Так просторно, так там, должно быть, темно. И сухо. Как будто бы губы треснули от жары.

Мне стало неловко, хоть и смешно немножко. А неловко: ну как же так, ведь вот старается веселый — должно быть, хороший — парень. Ради меня. Туда, туда…

«Раз природа захотела…» И скляночку с вазелиновым маслом, теплую.  Он сорвал зубами пробку, пролилось мне на грудь, на сосок, холодно. Он  слизнул. И — себе, себе на ладонь. И протер у себя ТАМ, и руку мою взял, показал: все ок: летит, видишь, без остановки.

Стало совсем темно. И тотчас за окном зажегся фонарь радостным апельсином, и легли вокруг нас длинные тени на мебеля, и радужное крыло света — на потолок над нами.

А он мне: давай, давай!

Не сразу, но получилось. Сначала я даже ойкнул, но потом пошло-поехало, нарастая. Как будто бы я бежал. Я спешил, я хотел доказать, — ну и все такое… Он тоже стонал, но не от боли, и затрепетал, заходил немного всем телом. Я так теперь понимаю: из вежливости он это делал и чтобы подхлестнуть себя. И осторожно рукой поддерживал, растравляя.

Я очень спешил, очень старался. И вот рыжий фонарь точно сквозь стекло врезался мне в глаза.

Рыжей орущей птицей.

 

Короче, потом я полежал на нем, и мне было неловко ВЫНУТЬ. Это — мнилось – словно уйти, бросить все, — все прекратить навсегда и разом.

Мне же тогда казалось, что мы самые близкие сейчас на Земле, что мы с ним — одно.

Фонарь над нами светился празднично сквозь строгую кисею. Почему-то подумал я о костре.

Потом я почувствовал: его спина и тощая попа вздрагивают. Я подумал, что он, наверное, плачет. Он тихо, почти беззвучно, смеялся. (Мне  показалось, счастливо).

И прошептал в подушку:

— Пуховичок!..

Я кончил еще два раза, уже ему на лицо и в рот.

Потом мы сели пить кофе и какой-то тягучий, пахнувший ванилью ликер.

Я очень гордился собой, я почти любил это странное существо с длинными локонами и светившимися глазами (они показались мне теперь не такими уж и бездонными). Типа: мое, мое!..

А он вдруг сказал задумчиво так, спокойно, что я, конечно же, милый очень, но, в общем-то, не в его вкусе. И не во вкусе Николай-Алексеича, между прочим. Потому что шеф, по большому счету, тот еще пасс! Только с «извратиком».

Он так и сказал: «с извратиком».

— А ты просто  плюшевый. Пей еще!

Я понял, что, с его точки зрения, он говорит мне сейчас гадости с улыбкою на устах.

Мне стало тяжко от этой неискренности. Словно б меня за яйца рванули с подоконника. И я ударился о паркет.

И я подумал: все же Иннокентий-Филиппыч, наверно, меня любил!

Еще я подумал, что больше сюда не приду ни за что. НИКОГДА!

НЕ НУЖНО!

 

Но прошло пять дней. Николай-Алексеич вернулся из командировки. Он привез мне постер Тома: мясомолочные самцы с талией в рюмочку, в коже и без штанов, их обоюдный замысловатый, как акробатический номер, трах.

Раза два мы еще встретились у ВиктОра.

Потом, внезапно, Николай-Алексеич, назначил мне другого научного руководителя.

Она была женщиной.

 

Марина Петровна была полная, красная, добрая пожилая сердечница. Она приглашала меня к себе домой, в одинокую квартирку, полную книг как хлама, поила чаем с покупным вареньем и стародевьими сушками. Вздыхала порой невпопад нашему литературному разговору. И это ее пристальное внимание, как она, полагаю, думала, к моему «паденью», раздражало меня.

Я бы и сам мог ей посочувствовать, между прочим!

 

А тогда, зимой, я чуть не скурвил моего двоюродного племянника, который приехал из Питера на каникулы. У Славки оказались вдруг такие красные губы! И он был уже молчалив и суров, как настоящий мэн. И очень любил меня с детства, потому что отец его умер, и я при всех его к нам визитах заменял ему товарища и отца. Я читал ему сказки на сон грядущий. И вдруг он вырос! Какой-то ужас…

Я заставлял, чтобы он делал мне массаж спины, и каждый раз я поднимался с дивана в мокрых трусах.

Он массаж делал, но потом отводил глаза.

Когда через пять лет я уломал его пофотать меня в разных позах, в рваных трусах и майках, Славка напился, и пил все три оставшихся дня визита. На прощание он сказал, что любит меня больше, чем я его. Сказал с горьким укором любящего-в-крушенье.

Но что значит, — больше ли, меньше ль «любит»?

Пускай мужает.

Жизнь — это ему не сахар, в конце-то концов!

 

Правда, вскоре, в сортире, я встретил Гришу-мента, и у нас завязался такой роман, что я с ним оттянулся за все, за все!

Но это уже весной случилось.

 

…Пели птицы, и трепыхалась зелень на веточках, ожидая грозы или «кратковременного похолоданья». День был теплый, мглистый, смутненький.

Я грустил, выпил пива и зашел отлить.

В соседней кабинке раздался шорох, словно бы там уселась большая птица.

Присоседилась.

Я уже начал ссать. Вдруг большая плоская рука влезла в дырку перегородки. В руке была записочка. «Парень, если хочешь — поссы мне в рот». Но я мочился уже в толчок и, повернувшись вбок, метнул струю больше на стенку. Однако что-то и тому досталось, — наверное, на лицо. (Гриша никогда подробностей не расписывал. Просто говорил глубоким голосом, как бы и про себя: «Нормально…» Но загадочно, веско произносил это свое «нормально», отводя глаза. Словно бы отмечал в анналах, — мысленно уходил в страну, где «заходит солнце», где всегда только он один, а также «мечты и звуки».)

…Потом он потянул меня рукой за… Даже не потянул, а, скорее, МАНЯЩЕ ТРОНУЛ.

Пришлось прижаться к стене всем торсом, — мой член и отчасти яйца ушли погулять во влажность, в подвижную нежность и на свободу, — или, скорее, в сладкое рабство по усмотрению этого незримого мудака. С моим хуюшкой что-то делали, куда-то звали его, — по-доброму, нежно, но властно вели, заставляя вздрагивать от напряга и зудеть в испуганной немоте, — в журчании унитазов, в порывах снаружи ветра, в громовых раскатах над головой.

Его как бы все время тянули на вершину горы, — к кратеру иль исходу.

 

«Среди говна мы все поэты», но это было и впрямь так классно! Ни Иннокентий-Филиппыч, ни даже ВиктОр не умели ТАК.

Или я застоялся очень?

Нет, не умели. У Гриши это была НЕЖНАЯ ЖАДНОСТЬ, всегда-всегда, — и почти к любому.

Этого не сыграешь, не симульнешь.

Это — как взять грудь матери, чтобы забыть о плаче…

 

…Отдышавшись, я слепетнул: «спасибо». В ответ он хрипло захохотал. И все повторял то ли весело, то ли сварливо, то ли вслушиваясь: «Спасибо! Спасибо!»

Он не боялся меня теперь.

 

Снаружи мир давно ослеп от ливня, и гром заполонил аллеи.

 

Мы стояли у расписанной ВСЕМ стены, он курил, довольно высокий, худой и русый. Какой-то был плоский весь. Кожа у него показалась очень странного оттенка: красная, словно натертая наждаком. Одет Гриша был забулдыгою: куртяшечка, бесформенные штаны от спецовки, тельник.

Он не был пьян. Сказал, что часто бывает здесь, что это его униформа, чтобы, «в случай чего», не жалко было.

Потом он сказал с гордостью, что женат, — но женат так себе, «для квартиры». Потом рассказал, что мент, что его за что-то упрятали на год, — он не сказал, за что. (Я понял, что он начал качать права: Гриша истошный вдруг делался правдолюбец). На зоне он вел себя хитро, его так и не опустили. Но насмотрелся. После вышел на свободу, женился на пьющей бабе. Она его оскорбляет, пытается даже бить. Он говорил это осторожно, пунктиром, беспрестанно «смоля» вонючие папироски. Я заметил, что он шепелявит, что нет у него зубов…

 

Я представил всю эту «грязь», тяжелые испаренья, и жалость, брезгливость, похоть овладели мной разом, вновь.

Мы были одни.

Мы даже не пошли в кабинку.

 

Он сел на корточки. Я водил хуем, уже мокрым и изнемогавшим, по его  волосам, по красной коже лица, по этим перепутьям морщин и складок полуизжитого человека. И я не хотел, не желал спускать.

 

Наконец, он встал на колени, совсем усталый, прямо на липкий пол.

 

Несколько раз он просил «дух перевесть». Это возбуждало меня особо. В рот ему я запускал и пальцы, мне нравилось тормошить его за язык. Я как бы подгонял его этим грубо. В мозгу у меня бушевал, как шторм, этот просторный беззубый рот.

Я закричал от восторга, страсти! Я кончил на него, почти тотчас нассал на лицо и  плечи и промежностью все ездил, вдоль и поперек, все елозил по измученной его голове, как безумный всадник.

 

Мы отдышались. Он встряхнулся, вымыл лицо и руки и стал почти истерично ворчать, что на одежду не надо было, что он теперь мокрый, вонючий весь, а до дому ехать на автобусе две остановки.

— Дурак! — сказал я тоном усталого командира. – Дождина ведь.

 

И снова через минуту потянуло меня к нему.

И снова он на колени — сразу же — опустился…

 

Мы с Гришкой условились встретиться.

 

Мы встречались с ним весь июнь, так что я чуть сессию не завалил.

Как-то он принес фотки, свои и жены. На меня с простеньких черно-белых «карточек» смотрела полная бровастая повариха, — впрочем, очень красивая. Шалава шестидесятых: обесцвеченная «хала» вокруг лица, темно-бровастого, яркого, властного, молодого. Сквозь глянец смотрел на меня и он: носатенький, как комар, белобрысый солдатик в пилотке; осторожный и важный мент в мышиного цвета новенькой форме. В этой форме вид у него был мелкого взяточника.

Мне мечталось взять фотку, где Гришка совсем юный, а чтобы он, там, в низу, реальный, умелый… Но почему-то я не решился его попросить об этом…

Я подумал: потом, сейчас это пока как-то не по-товарищески.

 

Странно: мне НРАВИЛОСЬ презирать его потихоньку. И это давало новый оттенок в нашей такой полудружбе. Как запах сыра, возбуждающий и противный.

В нем был шарм ЖИВОГО — (ну, типа: использованного) – белья.

 

Пару раз я шел с Гришкой на самое стремное. Мы запирались в крайней кабинке. Отсюда ближе всего — входная дверь в это милое заведение, а также лаз в соседнюю  кабинку.

Я наблюдал Григория за работой.

Нужно сказать, вид у него становился при этом потешный и даже милый. Гришаня так важно рассматривал просунутый к нему член, так нежно разминал его пальцами, сглатывая слюну!.. Как измучившийся гурман-курильщик. И немножечко, как мудрый властитель иной судьбы или даже чужой души, — доверчивой ее самой сути.

 

Однажды я при этом дрочил о заросший его затылок. Мы с ним были как бы в заговоре против всего  остального мира.

Это был единственный раз, когда он сам непроизвольно кончил.

До сих пор думаю, что этот человек если и не любил меня, то уж точно мне доверял. И иногда для него это было еще важнее.

 

Потом Гришка исчез куда-то. Это было в конце июня.

Что случилось с ним, — я не знаю.

Я перестал посещать сортир в этом парке.

«Пути их разошлись, — возможно, к обоюдному сожаленью!» (Фредерик де Стендаль).

 

…С приездом к Максу я решил основательно припоздниться. Пусть Стивен скачает почту и свалит наверняка. Я отлично знаю, что при виде меня Стивен сразу поймет: мы с Максом будем ебстись. Не о Прусте же мне с ним рассусоливать, да на сон грядущий.

Стивен вообще — эхолот. Все уловит, все раскусит, обо всем потом будет зло, насмешливо сплетничать. Всем на свете. Меня он терпеть не может, — хотя, впрочем, это, кажется, называется «в грош не ставить»…

Дерьмо человечишка.

 

Как ему на работе разрешают весь этот пирсинг? Он классный фотокорр, конечно, но аборигены должны бы принимать его за марсианина. А ему по хуй. Он презирает людей, потому что  считает, что бог изначально был к нам не справедлив. Зачем нас не любят? Мы что, виноваты, что ли?

У него железка даже в языке, это бывает больно.

 

Он любит совращать натуралов.

 

Какой-нибудь «бык» или комбайнер из Урюпинска, тупой. Потом будет всю жизнь вспоминать отсос пидара из Москвы и эту железку, которая жалила его в залупу так сладко. Будет, наверно, искать встречи вновь. Приедет на нескольких электричках. А Стивен на хуй его пошлет. Из  принципа, с тонкой длинной улыбкою палача.

С кинжальной своей улыбкой…

 

И где гарантия, что Стивен не заражен?

Что он не заразил, скажем, Макса?

Хотя и вряд ли: Макс преотлично знает, ЧТО такое Стивен. Он с ним всегда при резинке. Он с ним всегда при резинке, — но трещинки, ссадинки, черт возьми!

 

Макс мне срочно перезвонил: нужно ехать не домой к нему на Песчаную, а в офис в Мневники. Там он сейчас вдвоем со Стивеном. Но Стивен скоро сваливает. Так сказал Макс. Сказал полушепотом. Значит, мы с ним там будем одни…

 

В вечернем прозрачном троллейбусе я тянусь медленно, триумфально. То, что в офисе наша первая ночь — хорошо. Там же, рядом со складом, вход со двора, – вход «на склад», в подвальчик. Я еще никогда не был с Максом в подвальчике один на один. На Песчаной был, но там его доставшаяся от родителей сталинская квартира, он ее даже не обделал в евроремонт, ленивый. «Шаляпинские» обои, какая-то фарфоровая фигня на серванте, тягостно много ковров и пыли. От Макса, собственно, — только тренажер с тремя гирями да огромный телек с причиндалами, — «кинозал на дому». И коллекция порно на дисках и на кассетах вместо книг. (Книги по философии марксизма Максик выбросил, — заочная месть родителю). Кассет десять – с нашими общими радениями в подвале. Снимал Стивен, снимал мастерски, в объектив рожи не попадали. Мы узнавали друг друга по хуям и жопам. И по всяким там причиндалам. Потому что Максик ведь как завел? Если 23 февраля — то все в военном. Кто в синих трусах, кто в зеленой майке. Если 1 мая или 7 ноября — в рабочих касках, комбинезонах. День ВМФ (Максик служил во флоте, родитель после школы сдал его туда исправления ради; универс с Родионом грянул уже после, как выстраданная награда), — в тот день кто в болотных сапогах, кто весь обмотан сетью. Сам Макс был последний раз в скафандре водолаза. Мне как раз пришлось тогда камеру держать над ним, потому что Родька и еще другие обосрали ему весь этот круглый синюшный шлем, и Стивен слизывал. А камеру Стивен доверил мне. Как бы и измываясь: раз не хочешь слизывать… Я чуть от запаха не издох, над ними стоя!

 

И что ж это Максик так полюбил говно? Образованный человек и, местами, умный. Талантливый бизнесмен, но мелкий, и что-то, кажется, с криминалом. Какая-то влюбленная в него дура из бывшего ЦК комсомола, татарочка. Он случайно с ней переспал десять лет назад – и пиздец котенку! Тоже, поди, любит теперь в дерьме купаться…

 

Вообще у всех нас есть по даме. Я не скажу «даме сердца» — но «даме души» — уж точно. Какие-то женщинки, влюбляются, дружат, любопытничают. Макс показывал своей Дульсинее наши кассеты. Говорит, с ней истерика приключилась.

«Видит око…»

 

Они, женщинки, думают, что могли бы тоже быть отвязными, если бы стали отчасти мужчинами…

 

Вечная мечта женщины о свободе!..

 

Или жалеют нас.

Как испорченное добро — отчасти.

 

…С шумным вздохом троллейбус раздвигает двери передо мной. Я спускаюсь в январскую ночь, — нет, не в ночь, а еще в ПРЕДНОЧЬЕ. Светятся окна, в них лампы и елки, и все такое уютно-праздничное. Все тянет мечтать. Все тянет быть чистым душой и т. п.

Тянет НАДЕЯТЬСЯ, — вот ведь что!

 

У меня всегда была елка в детстве. Множество огоньков, пестрый полумрак в комнате, блики на столе, на посуде, люди смеются и говорят громко, перебивают друг друга, спорят, сердятся невзначай. Они счастливы.

 

Я верю, что есть любовь.

 

Над дверью конторы — массивный зеленый козырек, усеянный лампочками. Дверь закрыта. И в окнах конторы совсем черно. Но это, конечно, шторы.

Набираю шифр. Слышу рассеянный Максов голос. Подаю свой.

Дверь открывается, не скрипя.

 

Я прохожу длинным офисным коридором в самый конец. Дверь Максова кабинета приоткрыта. Он лежит, свесив ноги с подлокотника черного кожаного диванчика. Не вставая, жмет мне руку. На небольшом экране — парево, но не наше.

— Стивен притаранил. Глянь, занятно. Покруче нашего.

— Это он сам снимал?

— Ну.

— Покажешь своей татарке?

— Н-нет, ЭТО не покажу, — Макс усмехается.

Он смотрит на экран как-то странно: внимательно и украдкой. Как бы быстро скользит взглядом, впитывая, отторгая и снова впитывая.

Сажусь в кресло  возле.

Макс тотчас крутит пленку назад.

 

— Стивен завел-таки net, — сообщает Макс.

— Угу.

— Я ему сказал, что если он будет ТАКИМИ делами подрабатывать, то не хуй мой адрес засвечивать. Заказы ему прут теперь, блядь!

Я молчу.

— Кругом извращенцы, — говорит Макс горестно. — Поголовье – поколение – извращенцев!..

Мы смеемся.

Потом мы смотрим.

 

…Стек касается вялой тощей руки, предплечья. Серый косматый человек на полу даже не  вздрагивает, — он отводит конечность так, что за этим нет мольбы, — уже без всякой надежды. За этим — шорох природы, вздрыг амебы, которую мучат, — которая мучится, сама не зная о том. Не его, а уже только наша мольба, обращенная к богу.

Создавшему это все.

— Это Чечня, — поясняет Макс. — Это еще не он снимал.

 

…Другого из подвала тянут на петле за шею. Он совсем мальчишка, в камуфляжных штанах. Камера тупо фиксирует только его лицо. Короткий обострившийся нос, пухлые губы, отчего-то совершенно черные. Щеки впали, — от голода? Нет зубов?

Сплевывает длинной темной совсем слюной.

— Его убьют?

— Смотри…

Парня привязывают к решетке. Сначала палкой — туда. Потом – их трое. Мощно, однообразно. Хохочут, насвистывают. По лицу парня — немые от униженья, от боли слезы.

 

…Потом зеленое поле. Их трое, связанных, – руки приторочены сзади к ногам. Люди вывернуты наизнанку, — вывернуты для смерти..

Они кричат.

Смех.

Вскрик-всхрип.

Дергается.

Еще.

Те же звуки.

Совершенно те же!

Странная повторяемость.

Вспоминается в детстве: кровь из вены. Толстый короткий шприц, заполняемый темным, густым и теплым, — жизнью, — обморок…

Я встаю и хочу уйти из комнаты.

Тошнота.

Но что-то держит меня. Воздух уплотняется, густеет. Мне кажется, что  появляются бледные тени в нем.

— Зачем ты это смотришь?

— Говно ужасное, — соглашается Макс.

Его лицо совершенно пусто.

Молчим.

 

Он прокручивает вперед какие-то сцены.

— Вот. Это Стивен снимал.

Я уже не хочу смотреть. Но гляжу на экран, с каким-то странным чувством ожидания: словно меня разуверят в чем-то.

Должны разуверить!

Пугливое притяжение, господи…

Какие-то серые в пятнах бетонные стены, освещенные лампой скудно, косо и грубо. Тени, — люди в черных военных масках, в темных — прорезиненных, что ль —  плащах. Приглушенные голоса.

На бревне, прихваченный канатами под мышками и за талию, лежит человек, заросший, голый, с шерстью от паха почти до горла.

Мне кажется, это бомж. Истасканное буроватое лицо, похожее на картошку. Вылезшие на лоб глаза слюдяно и резко белеют на нем. На него выплескивают что-то, какую-то тяжело перекатившуюся по телу жидкость.

Он визжит…

Так визжат всею требухой, всею жизнью своей, — кишками…

 

Я вдруг начинаю все понимать… Елка смазанными, длинно-радужными огнями скользит по моим зрачкам…

Надо мной потолок, белый, как привидение.

 

— Эй, ты чего? Чего? — Лицо Макса, испуганное, изумленное, но все равно румяно-мясистое, склоняется надо мной.

Он тычет мне в зубы горлышко коньячной бутылки.

Где-то взрывается приглушенный визг, – затем огромный, последний вой, — затем только этот «жадный треск»…

— Выыыключи!!!…… — умоляю.

Не знаю: кричу, шепчу ли…

 

Я пью, я хлещу коньяк, точно он залепит мне и глаза, и уши.

 

— Какая ночь! Мороз тер… тес… трес-ку-чий…

Я висну на руке, на плече Максима. Он набросил на меня куртягу.

Мы выходим во двор. Мороз, и правда: снежинки остро светятся в конусах фонарей.

— Это звезды! Это же Млечный путь, Максим!..  Nous sommes deja parmis des anges! — ору я.

Матерясь тихо и узорно, Макс зажимает мне рот рукой.

Покорно, нежно, благодарно целую пахнущую снегом его ладонь.

 

Я буквально слетаю по лесенке к нам в подвал. Макс возится с замком, чертыхается.

Я хватаю его за жопу.

— Отстань ты, ё! — шипит он в сердцах

Дверь, наконец, проваливается во тьму ниши.

Мы входим.

— Нализался, дьявол! — ворчит Максим. — Свяжись с таким…

Он закрывает за нами дверь.

Дверь уходит в проем за нашими спинами так мягко, почти без звука.

На миг я пугаюсь.

Он тщательно закрывает на все замки, на все задвижки.

— Дуррак! Мудофиль… — Макс гневен. — Ну че разорался, бля?

— Да нет, я ж чего?.. — лепечу.

Но мне почему-то уже не страшно.

— Я радостный, — говорю я, блея горлом, и от души. Я точно от чего-то освободился.

— Дай еще глотнуть, — лепечу опять. — Я сосну, — а, Максик?

— Соснешь, соснешь! И слизнешь. И проглотишь, бляха-на-х…

Я смотрю вниз, в наш подвальчик. Серые стены, станок, ванна, в которой лежишь, когда на тебя все ссутся. В самом дальнем углу слюдяной блеск шторки на душевой круглой кабине.

Здесь очень жарко.

Я бросаю куртку тут же, на площадку у двери.

Макс молча отшвыривает ее.

Мы спускаемся по трапчику в наше убежище.

 

— Ну, куда? – стою я посреди подвальчика. Я ухмыляюсь, — наверно, жалко.

— На! — Макс швыряет мне какую-то пропахшую ссаньем рванину.

Я валюсь на маты, кое-как себя стаскиваю, кое-как на себя вздеваю…

— В общем, так. Будешь делать, что я скажу. Не хуй дурочку тут валять! — на Максе камуфлированные штаны с вырезом для нескромных яиц и жопы.

— Нэт вопросов! — я повожу плечами.

Макс, наконец, смеется.

Он кидается ко мне на маты.

Но мне кажется, что и ему сейчас нужно тепла немного. Он быстро вставляет, но трахает в редкой позе. Я на боку, я всей спиною чую его подвижные, скользкие грудь и живот, его настойчивые усилья, его дыханье.

Мне весело и наплевать на еблю.

— Ты-мене-ебешь-по-братски! — «капризно» гундошу я, попадая голосом в ритм, однако.

— Молчи, разъеба! — но Максик и сам прыскает.

Он смешливый.

 

Затем его толчки становятся все быстрей, все судорожней.

Кончает.

 

Мы лежим в обнимку на ссаных матах.

— Давай, свет выключим, а? Поспим? — предлагаю я.

— Погоди… Погоди еще…

Почему-то я понимаю, что он не хочет сейчас темноты.

Он как бы ее боится.

— Н-да, — говорит вдруг Максик. — Стивен…

Я молчу.

Я — кажется мне — трезвею.

И Макс молчит тяжело и грустно.

Потом начинает возить всею  потной рожей по моим плечам, по животу, по рукам, подмышкам.

— Я не хочу щас, Макс. Довольно.

— Знаешь, что? — Макс поднимает потный свой череп от моего живота. — Все ж я посру на тя ща, ага? Будь другом!

— Извращенец, — я, беспечно.

Макс смеется.

Глубокие ямки на грубых его щеках.

И столько пота!

 

Мы люди все ж…

 

…Я смотрю на тугие потные ягодицы. Мне кажется, они похожи на щеки ребенка, а также — на облака. Мне хочется их достать, ущипнуть иль шлепнуть. Но лень шевелиться.

В глубине этих радостных, похожих на большущие яблоки «облаков» происходит что-то: какое-то таинство, некое сдержанное движение. Там упорно топорщится, тормошится жизнь.

Я начинаю вглядываться внимательно, чуть дыша.

Макс осторожно раздвигает булки пошире.

Теперь я вижу: зеленовато-бронзовый червячок.

Он разрастается, — он растет, набухает, округляется, удлиняется, усложняется.

Вылетает, как вестник, запах.

 

Крестьянский насущный труд.

 

Но вот это уже бутон. Граненый бутон обронзовелой, скульптурной розы. Она ступенчата и искриста; она новорожденна, свежа, монументальна, строга, изменчива и печальна.

Но почему «печальна»? Это напился я.

Она прекрасна, она жива. Она растет, как грозовое пятно над лугом.

Я хочу что-то сказать, но что — я уже не помню.

Я подтягиваюсь чуть выше. Чтобы успеть принять ее сразу и лишь на грудь.

Подвижность лица разрушила бы такое чудо.

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

                                  «Мы вышли в сад…»

                                       (Поют на старой пластинке)

 

Дождь, дождь, дождь. То мелкий, то снова припустит ливнем.

Почти весь июнь идет дождь.

Дождь на даче противен бывает до омерзения. Все — сырое, волглое, природа кишит влагой, и кажется, эти травы-листья-ветки готовы, напитавшись сыростью, ожить и ринуться на тебя в тупой атаке живородящей своей и нищей подлинности. Влага касается самых уж потрохов, все вокруг, мнится, стронулось и течет, и твой разум совсем становится ни к чему, — ему и спать как-то здесь неуютно, не по себе.

Впору забыть даже, что ты «педюк». Становишься барсуком каким-то подмоченным. «Педюк» – Максов неологизм. Рожая его, рассуждал он примерно так: «Педик» звучит слишком женственно и манерно, «говнюк» — очень уж молодежно. А вот «педюк» — и солидно, и делово».

За это я назвал его «пешим герцогом». Он возразил, что  у него-то уж третья «тачка» за четыре года, а у меня ни хуя такого, у мудака. Так что «пеший герцог» — это я, а он — «перочинный герцог». Я удивился, — почему «перочинный»? А он провел себя языком по губам, но и по ширинке хлопнул: типа — а кому он этак перо-то чинит?

Так что каждый по-своему, но педюки мы с ним оба. И все в нашем подвальчике — педюки…

 

…Лишь только за окнами чуть-чуть развиднелось, я вылажу в сад. Какая вокруг грязь и сырость! Солнце блестит на всем резко и холодно, ноги скользят и вязнут одновременно, капли срываются за шиворот, холодя, как мелкие палачи.

Почему же вдруг «палачи»? Ах, я не знаю: мне грустно невыносимо стало!

Представляю себе японскую фрейлину с письмом своей государыни в рукаве, — девчушка, подхватив пунцово-зеленый подол, спешит по плиткам дорожки, качаясь, как на жесткой, осенней уже волне. Булатные взгляды косых самураев, пронзая, ведут ее. Эти рубаки жалеют, что она не шлюха.

Наконец, спасительная терраса, в прическе капли блестят. А в рукаве — какая-нибудь ерунда «на случай»:

 

Роняет росинки — ток-ток —

Источник, как в прежние годы…

Смыть бы мирскую грязь!

 

Но государь, старея, любит уж молодую, — зачем несла?

 

Я отворачиваюсь от солнца.

Я отворачиваюсь от солнца и в свежем размыве небес вижу радугу. Слева. Нужно загадать желание. Нет, — не желание загадать; просто то, чего очень хочешь, — оно и сбудется!

 

…Повеселевши, вдруг сбираюсь на электричку. Это абсурд, дороги на станцию нет совсем! Но что-то тянет меня, — прямо ведь зов какой-то!

В ужасных резиновых сапогах, слишком больших, — по тропе скольженье. Все тело напряжено. Балансируя меж кустов, я вижу мокрых коз. Среди общей влаги их запах, как лучик, определенно-прост, отточен.

 

Пастух, — но оставим это…

 

 

Звонок среди ночи.

— Максик, ты че, с ума охуел совсем? Третий час уже!

— У?.. — Макс там, у себя в авто, растерян. Кажется, он только сейчас врубился про поздний час. Ливень окружил полушар его «вагена». Огни дробятся, размытые, — пробегают, катятся по стеклу расплющившимся струистым потоком.

Кто-то словно черно-блескучей тканью трясет вокруг и манит.

Я:

— Ладно, Максунда! Жду…

Кладу трубку, выглядываю в окно.

И впрямь ведь, — снова ливень несется вскачь!

 

Чернота, огни.

Оставляю балконную дверь открытой.

Настойчивый, строгий шелест о листья, дробь о подоконник, и морской мощный шум — из-под редких колес — волнЫ. Даже мотора не услыхать заране…

 

Мне не шибко нравятся эти ночные визиты Макса: бессонная ночь, опять…

Иногда, под настроение — Макс импульсивен страшно — он притаскивает ко мне какого-нибудь солдата. Макс всегда осторожен и выбирает маленького, совсем мальчишку, запуганного, тупенько подчинившегося приказу «деда», подкупленного нещедро. Так как к этому контингенту я совсем равнодушен (в отличие от Стивена, Родиона и всех остальных из нашего окруженья), то Макс вполне доверяет мне. Не отобью, если вдруг паренек ему уж совсем покатит. Я нужен Максу только, чтобы фотать его грехи. В разных позах. У Максика целый альбом таких вот снимков.

Надо сказать, что солдаты — любовники некудышние, робкие платные неумехи и наглецы.

После, мы с Максиком, на полу, добираем сами, а солдатик сопит себе на тахте, и ему снится отчий дом, в котором возятся столичные потные мужики, — мерзкие бесстыжие свиноводы. Зассанцы, засранцы, прикольщики, педюки.

Вызывающе грязный секс при дремучем, деревенистом пацане, — это нас с Максом заводит особенно, между прочим… Утром, если парень видел наши дела хоть краем, то летит из квартиры бочком и бледный. Иногда заметно, что он дрожит.

 

ЧЕМ потом разрастется это в душе его, мы не знаем. Может, прикончит кого-нибудь, — робкого, затравленного, даже случайного, — у себя в Урюпинске, на «гражданке»? По пьяни-то — вдруг вспомнив…

Потом — колония, а если его самого там «опустят»?..

— Растлитель ты! — говорю я Максу.

Он в ответ ржет и всегда плюется.

Плевки у Максика густые и сладковатые, по вкусу сливки напоминают.

 

И все-таки мы говно!

 

Конечно же, мы говно, — но говно мы как-то принципиально.

Хотя я даже не знаю, а почему…

Кто-то — «за все в ответе», кто-то — за все на свете, но мы говно.

 

— Мама, иди же к себе, иди!

Она — вдруг в дверях, белая, маленькая, сгорбленная, косматая, в коротенькой рубашонке. Уцепилась костлявою за косяк, покачивается, дрожит. Вены и в темноте видны.

Она пялится слепыми бесцветными очесами, хрипит, желая выдавить из себя хоть слово. Но слова не лезут уж на язык.

Только покушать, попить, попИсать…

Покакать, — но, кажется, я раздражаюсь «опять и снова»!..

Я подхожу к ней и беру за плечи.

Она дрожит, трясется.

Наверно, так старики выражают свою мольбу о ласке, о внимании. О любви.

Почти всегда безнадежно, но тупо молят.

Молча молят, — но через это бывает как-то страшно переступить.

А переступать надо, и каждый день, и на дню по много, по много раз.

Иначе жить невозможно станет.

Иначе сам до срока уйдешь в песок.

— Тебя разбудил звонок? Идем, родная, идем в постельку!

Я воркую совсем спокойно. Властно, с борьбой, отцепляю ее пальцы от косяка. Тяну почти на себе по длинному коридору. Сквозь простыни, которые вывешены здесь всегда, как флаги.

Белые флаги ненужности на Земле.

Вспоминаю, что нянька просит еще прибавить.

Не денешься никуда.

— Вот сюда, вот сюда, родная…

Теперь шагов восемь по неотмываемому уже ковру.

Перестелить эту кровать, широченную, как ладья.

Как они, наверное, были счастливы в этой комнате, папа с мамой!

Не думаю ни о чем.

Из кресла теперь — на ладью на эту.

Тяжесть неуклюжих ее костей бременит и меня к земле.

Накрываю одеялом, подтыкаю его везде. Открываю пошире форточку.

Вырываюсь затем в коридор, и теперь — дышу.

 

Гудок домофона. Несусь вприпрыжку, — опять потревожит и встрепенет маму этот шум, этот звонок, — как тать полночный!..

Потом мы закроемся с Максом в комнате у меня, а ОНА будет, возможно, скрестись под дверью.

Беспомощно, безнадежно.

Она что, — хочет увидеть ЭТО?

 

Отец ушел, так и не узнав. Матушка отмалчивалась, все знакомила с девушками, с женщинами, — пускай уже и ребенок есть, и двое, и сама такая простенькая, но… Уж лучше, чем ничего.

Это была ее формула: «Уж лучше, чем ничего».

 

И я так же думал…

 

Зачем? К чему?

Говорят, тащим мы крест. Ну, тащим мы крест, — иногда мне кажется, что это как месть всем нам за НЕГО, за СЫНА.

Или вот еще говорят: «Терпел — велел».

Допустим.

 

Нас впрягли, — не спросивши!

А высшая инстанция молчаливо сморит…

 

 

Макс перешагивает порог. Он в «косухе», под ней красная «рабоче-крестьянская» майка с серпом и молотом, голубые джинсы забрызганы до колен.

Этот дурацки-сложный, шутовской его запах: смесь нежно-строгого холодного «Лагерфельда», кожи, пота, бензина и, —

— Макс, ты че, — ЗА РУЛЕМ?!..

Он шатнулся и искоса посмотрел. С мгновенной усмешечкой и затравленно. Я перед его глазами, может быть, раздвоился.

Он был в стельку.

Помятый, изъезженный полумальчик.

 

Я торкнул его в комнату, зашел следом, запер дверь.

Макс плюхнулся на тахту, вытянул ноги в мокрых темно-рыжих бутсах (я их назвал «лапками медвежонка»):

— «Планчик» есть?

— Ты же знаешь, я этим делом не балуюсь.

— Ну и хуй с тобой!

— Что случилось, Максим?

— Ни-че-го! — Макс развел руки, растопырил пальцы, затем встряхнул ими, словно брызги сбросил. — Все ОЧЕНЬ-ОЧЕНЬ-ОЧЕНЬ хорошо! Tres bien, my baby! Very well und alles gut!

Потом он опустил руки на колени, вгляделся в них. Затем посмотрел на меня серьезно. Так серьезно смотрят лишь пьяные или когда хотят учинить махалово:

— Ты готов умереть, противный?

— То есть? — я взял стул, развернул его спинкой к Максу, сел напротив, вдавив подбородок в деревяшку. Мне стало холодно.

Макс довольно заухмылялся, потер коленки, повертел головой, точно отгоняя набежавшие смехуечки, — но все равно он улыбался, просто лучился весь:

— В общем, так, мой дорогой хомячок! Мой медвежонок Вуппи! Мой разъебанный обосранный Винни-Пух! У Стивена… — Пауза. — Сам понимаешь, ЧТО…

 

И все же только теперь у меня сердце упало  в жопу:

 

— Но, Максик! Вы же с ним типа того, — вы-ж-всегда-с-ним-в-резинке-были?!..

— Ай! — Макс отмахнулся, сорвал с подушки трусы, понюхал — «Лагерфельд»? Изменил «Кензо»? Нас заспиртуют в «Лагерфельде»! Обоих! И еще тройку-парочку педовичей нам в придачу… В братской могиле. В блядской, да…

— Макс, ты с ума сошел…

— Я тебе ВСЕ сказал! – заорал Максим. — А теперь я спать хочу! Отъебитесь все!

Он хлопнулся на тахту, угнездил ноги в бутсах на край столика, натянул на голову мои трусики, оставив лаз для рта и носа. И тотчас, всамделишно, захрапел.

 

Я вышел из комнаты. Свет я не выключил, – ну, не решился, что ли.

 

— Мама! Опять!! Зачем ты-то здесь?!

Уложил ее снова с усилием, — с ненавистью, — можно и так сказать. Как бы отодрав от себя, от жизни…

 

Потом я ушел в комнату, которую все мы называли «гостиной» и в которой даже пыль не протирали теперь неделями, месяцами. В нее заходили редко.

Когда-то эта комната казалась мне типа священной, что ли. В ней собирались взрослые, в нее не всегда пускали меня. В ней была большая елка на Новый год. В ней как бы навек застыл 197-какой-то там год, — нелепые покушения на «старину», на «стиль».

Бессмысленные позднебрежневские уродства.

 

Когда я вошел, мне показалось, что вещи дрогнули, расступились. В темноте теперь по отдельности я их как-то не замечал.

Я не мог вспомнить сразу их смысла, что ли.

В двух больших окнах, разделенных узким простенком с зеркалом, я увидел серую дождливую ночь. Я смотрел на этот отсвет серости на немытых стеклах, отсвет шел от дворового фонаря, слева. Сам фонарь виден не был, но поток воды, переливчатый, струящийся, темно-блескучий, чем-то похожий на горную реку, на водопад, летевший с карниза, — он весь был пронизан близким и неподвижным светом.

— «Еще лет десять…» — подумал я.

 

Я подошел медленно и словно б украдкой к зеркалу в простенке, заглянул туда.

Увидел темный силуэт довольно толстого человека с гладкой, выбритой головой. Даже совсем приблизившись к зеркалу, я не смог разобрать черт лица. Облачко дыхания тотчас его закрыло.

Мне показалось, что я сейчас упаду, — это чувство неустойчивости, незнакомства-еще-с-пространством сидело в памяти тела с детских времен, с первых шагов, наверно. Хотя отлично помню, что впервые побежал я на даче в Кубинке, косо, прыгуче (и сам даже не  понимая, как), — переместился от кровати к красным гардинам на двери. Меня приманили пушистые шарики на них. У меня был стимул, — их потрогать.

 

И вот — ДОТОПАЛ…

 

Потом я подумал, что мама все равно, скорей всего, уйдет раньше. А также, что нужно позвонить завтра брату и сказать, чтобы повысил жалованье няне, иначе эта молчаливая вечно сердитая глыба, чего доброго, свалит к кому-нибудь.

— «Почему «няня»?» — подумал я. — «Она ж сиделка…»

Я всегда полагал, что если случится такая вот мутотень с «уходом» — уходом из жизни, совсем, моим, — то я не соссу. Таблетки — и всех делов.

Теперь я понял, что это будет, наверно, трудно.

Мало кто отважился, — разве нет?

 

Я сел в уголок дивана и замер так, не желая даже пошевельнуться. Я как бы спрятался невзначай.

В комнате было тихо: гул ливня едва слышался сквозь двойные тяжелые рамы, сквозь шторы, сквозь затхлую тишину.

Может, вообще, — это шумит у меня в ушах?

Может, приснилось? А?..

 

Когда я открыл глаза, в комнате посветлело.

Самым светлым пятном был здесь золотистый круг циферблата на стенных часах. Но он-то и заставил меня всполошиться: половина одиннадцатого! Через  полчаса явится мамина «няня», а у меня в комнате пьяненький Макс тусуется!..

И, как бы в ответ на мои мысли, за дверью кто-то с шумом, с топотом и блекотом, пронесся в сторону туалета. Я выскочил в коридор. Здесь оказалось две страшные вещи. Во-первых, Макс явно не донес себя до толчка, а во-вторых, посреди коридора стояла она, — конечно же, моя мамочка! Со следами утреннего мочеиспускания под собой. Непроизвольного, может быть, — вероятно, при виде Макса.

— Блэ-э-э-э!!!!

Макс, расставив ноги над кремовой своей лужей, блевал на пороге сортира, — я все же надеялся, что теперь-то хоть в унитаз.

Какое счастье, что с год мама и меня-то не узнает.

Какие дивные сказки ей грезятся наяву!

Безумье — второе счастье.

 

Я вдруг тоненько захихикал.

Таких звуков раньше я за собой не знал…

 

Основное ощущение детства — хрустящая чистота. Сейчас мне трудно понять, из чего она рождалась, такая естественная и устойчиво-неизменная, словно снежный наст хорошей зимой. Ну, то есть, конечно, ясно: простыни, полотенца, рубашки, штанишки, игрушки, поверхность пола, — все это жизненное пространство ребенка. Однако теперь-то мне кажется, что чистота эта была какая-то уж слишком настойчивая, несокрушимая, как стена.

Она убеждала меня: иного не может быть. Я понимал, что должен оставаться все время таким же чистым, безукоризненно, — и туалетной бумаге я по собственному почину больше не доверял. С пяти лет я подмывался, как мусульманин!

Даже простое пи-пи завершалось шумом воды из крана.

 

Я думаю, что довольно долго я проходил через запахи, совершенно не замечая их. Они были недостаточно достоверны, не сигналили ни о чем. Ни о каких-таких знакомых предметах. Они молчали о смыслах жизни. Они таились за кристаллом опущенного судьбой стекла.

Когда меня привели в зоопарк впервые, я не понял, что это – «вонь». Я подумал, что просто здесь такой вот шершавый, особый воздух. Мне он даже сперва понравился: ноздреватый, плотный — хоть в руки его бери. Как пемза, которой чистили раковину. Мне сказали, что пемза — засохшая пена. Пена сочеталась в моем сознании только с морем. Море было прекрасно! Все говорили о нем как о символе счастья и красоты.

 

В зоопарке я впервые увидел, как срал тапир. Из его закругленной бежевой задницы с шумом вылетел словно бы рой крупных пчел, но совершенно темных, и упал на землю кучкой с плавным мышиным хвостиком. Я подумал, было, что это тапир так с нами заговорил, что это его слова, — ведь слова животного совершенно не должны быть похожи на слова людей! Их, слова животных, возможно даже увидеть.

— Смори, Лариска, лошадка срет! — закричал рядом какой-то беспокойный мальчик в бейсболке с синим козырьком и ткнул меня локтем в бок. Но закричал он это не мне, а белобрысой девочке, чуть старше него, — наверно, своей сестре.

— Дур-рак! — с чувством сказала белобрысая девочка и прыснула в сгиб руки.

— Да срет! Срет же! Смори, Лариска! — еще громче закричал мальчишка и повернулся ко мне за помощью. Он был в ажитации подлинного восторга. Он готов был бороться за истину, и даже, наверно, кусаться, если понадобится.

Увидев мой растерянный вид, он обрадовался и пояснил:

— Эта коняшка — СРЕТ! Какашкими! — мальчишка округлил глаза так, словно сообщил мне ну самую-самую тайную тайну на свете.

— Мальчик, прекрати ругаться! Что это за выражения? – строго сказала бабушка.

— Но она же – срет! — растерянно возразил мальчишка. Однако на всякий случай втянул голову в плечи.

— Идем! — бабушка решительно взяла меня за руку. — Бог знает, как нынче детей воспитывают!

И я унес это заветное слово в душе — домой.

Там я спросил старшего брата, что такое «срет». Он несколько удивился моему раннему возмужанию и пояснил значение слова кратко, но исчерпывающе. Затем, как бы в подтверждение сказанного, он прибавил еще несколько оборотов со словами «говно» и «срать».

Вечером пришли гости, и меня раньше времени погнали в кровать.

— Что нужно сказать папе с мамой? — перед ссылкой спросили меня, обступивши со всех сторон.

И тут, не знаю уж, почему — наверно, я был расстроен откровенным произволом и безграничной свободой взрослых — я четко, громко, с ожесточением произнес:

— ГОВНО СРАТОЕ!

Про наказание я забыл. Вряд ли оно и было.

Если и наказали, то не меня…

 

А вот еще одно воспоминание.

Меня привели с прогулки. Я помню, как мы шли по черному, мокрому, полному ломких, дрожащих, струистых огней пространству. Была, наверно, осень. После сырого влажного ветра так светло и уютно показалось в комнате!

На диване сидел братцев друг Вадим, тоже студент, только медик. И он показал мне толстую книгу, – анатомический атлас. И через несколько страниц ощущение уютных домашних стен испарилось. Конечно, меня поразили скелеты, черепа. Странно-трудно — невозможно — было предположить, что когда-то они были такими же вот людьми, ходили по этим влажным черным улицам… Или что мы такими вот тоже станем…

Но больше костей потрясли меня сосудистые системы: я думал, что  внутри человек весь, наверное, красный, — ну где-то немножко розовый, может быть. Но в нем оказалось так много голубого, лилового, синего! Долго после этого я считал сочетание синего и красного символом несостоявшейся, однако, находящейся в каждом смерти. (Вероятно, попутно Вадим объяснил мне про инсульт, инфаркт).

И еще: я не знал, как отнестись к человеку без кожи, красиво-атласно-красному. Он был такой выразительный, сексуальный, — перевожу значение чувств на понятный взрослым теперь язык! Было приятно думать, что ты внутри весь такой же нарядный, такой же весь шелковый, аппетитный, простеганный мышцами. Новогодний какой-то весь и мебельный.

После я прочитал в одной книжке, как с человека содрали кожу. Представил на миг. Нет, это было совсем некрасиво: как сырое мясо на кухне, – от него еще и наносило чем-то липко-кислым, наверное.

Это нехорошо.

 

Потом, уже молодым человеком, я увидел одну свою любимую женщину в белом халате, студенткой-медичкой, на фото. Перед ней лежал черный труп, весь в каких-то длинных полосах и волокнах, – по ощущению он был похож на вкусную, пряную, но сухую уже миногу. Впрочем, мысль о том, что сие был труп человека, отталкивала меня.

Я был потрясен силой духа этой немолодой уже тогда женщины. И пизда у нее была бритой, — я впервые такое встретил.

Было, от чего содрогнуться, право же!

Тогда я в шутку спрятал голову к ней под халат, внизу, — как бы в ужасе. Но она поняла все не так, все всерьез (она вообще была истовая такая!). «Сюда!» — глухо сказала она, взяла меня за уши и направила мой язык в нужном ей направлении.

Вообще-то она была хирургом.

Такая решительная!

Но минет она считала развратом, — и считала почему-то категорически, чем изумляла меня до глубины души. До нее мне казалось, что это самое естественное, что в принципе может быть между людьми в самой интимной из ситуаций.

 

Эх, глупая моя и пустая юность!

А теперь что о юности говорить, когда ЖИЗНЬ ПРОШЛА…

Быстро-быстро так полетела!

 

— В машине жду! – кричит Макс, проскальзывая в дверь мимо «няни».

— Серафима Паллна, я на дачу сейчас поеду… Нужно проверить, все ли в порядке после дождя… Такая гроза ночью была… У нас тут маленький кавардак… — говорю я, стараясь быть веселым и светским.

Макс свою лужу успел затереть. Но запах-то ведь по всему коридору  стелется!

Никаким дымчатым сладко-сандаловым «Кензо» не забьешь улику…

— Я ЧУВСТВУЮ, – кивает Серафима Паллна сурово, как статуя Командора.

Типа: сама Судьба.

 

Хватаю с полки ключи от дачи и мчуся вон.

Даже веселье какое-то во мне запрыгало, завизжало.

Нет, — бесшабашность, — сие точней…

 

Макс сидит в своем красном «жуке» неподвижно, уставившись прямо перед собой. Затылок у него лоснится, хотя утро свежее, прохладное. Какие-то пронзительно-девчоночьи голоса визжат с си-ди: «Нас не догонят!»

Под их настойчивый, дикий визг машина осторожно, торжественно плывет со двора.

 

Нудный, солнечный размах Кутузовки. Пробок нет. Едем осторожненько. Те зассыхи визжат уже, точно их сапогом продрали.

 

Просторы блескучих окон, провалы синих теней. Очумело зияют витрины изысканной наготой, таинственным размахом выдуманных пространств.

Башенки-хуяшенки, – имперское бездушное торжество.

 

За Окружной Макс рванул вдруг так, что я опрокинулся на сиденье.

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

                                             «В Париже много смеются, но это нервное»

                                                                                                          (Вольтер)

 

Шоссе нам рвется в глаза, отливая унылой сталью. Руки Макса, рыжие от волос, лежат на руле недвижно. Они блестят медной искрой. Макс сам весь будто окаменел, и только теперь я чувствую, что мы, по сути, ничем не связаны, — каждый отдельно живет, каждый отдельно умрет. Не нужно нам было даже встречаться по жизни. Никогда, ни за что, ни с кем.

 

Я думаю: и он сейчас чувствует это.

 

Вот так. И не хуй на боженьку залупаться!

 

На повороте гаишник, скучая, сигналит нам. Он пытается что-то такое сказать, вращает жезлом. Макс, не повернув головы, протягивает ему купюру.

Гаишник растерян, но тотчас ее берет.

Это молодой сельский парень, синие глаза на красном лице, еще даже не огрубелом. Есенин; – ну, и Петров-Водкин, конечно, тоже. Сколько он будет жить?

 

Машина срывается с места.

— Я бы такого выебал! — говорит Макс обычно. Это его всегдашняя присказка при столкновениях с ментами, солдатами, работягами. Сие значит — вовсе наоборот. Такому бы он отдался.

Сейчас Макс молчит.

 

Мне становится сильно не по себе. Куда мы едем? Зачем — ТЕПЕРЬ? И что будет там, на даче? По правде, нам надо б расстаться. Но вряд ли мы расстанемся: мы теперь будем, наверное, жадно следить друг за другом, — отслеживать этапы, или как-их-там…

 

Меня снова начинает мутить от страха.

Что ж, все кончено, – внезапно, просто.

Слеза в глазу.

 

Зассыхи с си-ди бросили верещать. С нового диска плывет унылый креольский блюз.

Макс сворачивает на гальку. Мы прыгаем, тарахтим.

 

Когда я был совсем еще молод, я мечтал об одном. О том, что у меня будет одинокое ранчо, шале где-нибудь в пустынной выжженной глухомани. Где-то там, в Шитсэндфаксбурге, штат Арканзас-Флорида. Белые стены, пористые, как пемза. Диван — черный гиппопотам. Пальма в углу салона. Плотные, частые жалюзи на всех окнах, — меня не видно. Здесь тихо, спокойно и хорошо. В меру сонно, — вентилятор гонит воздух с веселым жужжаньем оживленного мной созданья. Я голый и мудрый, и здесь так жарко. Я с пакетом сока в руке, и мне ничего не надо. Промежность потная и в слюнях. Мулатик-мальчик, жирный, как кенгуру, мутный, как полярное новолунье.

Я лениво его тираню, он отбивается кое-как. Мозга у парня нет, — когда ты копошишься у него в мощной, почти уже целлюлитной жопе, он детски хихикает, как болван. Ему все равно.

Зато удобно.

Все очень удобно, продумано, автономно. Даже смерть — случайна, мгновенна и невзначай.

Я бы этого негритоса даже из дому не выпускал. И хотя он мне до рвоты бы опротивел, я все бы был с ним, всегда. Можно вырвать ему язык, чтобы он не смел орать, если что придумается от скуки. Можно сделать ему лоботомию, чтобы он думать не мог, не норовил сбежать. Или, там, против меня что-нибудь не умыслил.

От тоски я б вытягивал у него из жопы говно глубоким узеньким черпачком и разбрасывал бы его по дому. Я мазал бы им лицо себе, выходил бы затем на балкон, подставляясь солнцу и мухам. Мухи б меня кусали, жалили, копошились на мне. Все же жизнь. Какая-никакая, а связь с внешним миром.

Напитавшись, мухи бы улетали вдаль, разнося кусочки меня по местной маленькой ойкумене. Их бы сжирали птицы, а после летели б над океаном, над его влажным, холодным пространством в-тенях течений-там-и-зыбей. Они бы разносили меня по свету, показывали б меня всем, а всех бы — мне.

Потом я негра бы — это бессмысленное немое говно — убил и глубоко его заморозил. И ел бы по кусочку на Новый год. Каждый Новый год по маленькому кусочку. Отмечал так годовщины жизни. Но между Новыми годами 364 дня!

И чем тогда было б мне их заполнить?

Тогда я сам бы на себя руки наложил. В конце концов. И меня б растащили крысы. Тоже по миру. Подземный, темный, крысячий мир.

Мир чертей и ада, пробросов друг на дружку длинных голодных тел, страха и мимолетных ощетинившихся расправ.

 

Нахрапистых растерзаний.

 

Перетекание форм, — в пизду, в рот и в жопу; и вновь в пизду…

 

Галька — я знаю — приведет к пруду. Это бывший карьер, и вода здесь стоялая, ржавая. Со стороны галечной дороги все в деревьях, и берег плоский, поросший высокой травой. Берег напротив — лысый глинистый обрыв, за которым поля, сады и стройки. Вода в карьере такая ржавая, а на дне столько навалено затопленной арматуры, что лишь местные пацаны барахтаются в этой опасной луже. И каждое лето один из них отправляется на тот свет с исправностью рекрутского набора.

Какое чужое детство, — жестокое и простое!

Мне не жарко, я остаюсь в машине, а Макс, бежит к воде, срывая на ходу майку, бутсы, джинсы, — расшвыривая все это нарочито даже.

Стянет ли он трусы?

 

Он врывается, весь в веснушках, в тоненькую волну, поворачивается ко мне, машет рукой. Сигналит отчаянно, точно зовет в атаку. Но машет не мне, а как бы вообще, — человечеству, блядь, природе.

Лихой такой!..

Хлопнулся в воду, взметнув серебристый снопик.

 

Сами собой приходят стихи. (Мне всегда приходят стихи, когда уж совсем хуево).

 

Говноедище поганый,

Ты ебал меня не раз.

А теперь сам ходишь с раной,

Откровенный пидорас.

 

Хочется рассмеяться. В Париже много смеются, но это нервное.

 

Он плещется, ныряет и ухает, как пригородный пацан, как вонючий и сраный гопник, которому отсосали в сортире за мятую десятку. В смысле: еще и чирик — гопнику, алчный дядя.

А ведь сороковник скоро самому-то уж, а?!..

 

Все это кажется мне фальшивым, «пошлым». Реальные пацаны и впрямь слетают с того берега. Они вопят, вздымая красивые плавники из брызг. Узенькие подростки. Темные их тела. Иные в семейных трусах. То впалые, то  круглые животы. На одной картошке.

Да, нищета, бедняги!

Грядущая алкашня.

 

А вдруг у нас фашизм скоро начнется?

 

Я с некоторым даже и вожделением думаю, что в детстве отец порол Максима. Широким офицерским ремнем. И аккуратная жопка Максика  рдела, как щеки девушки; как рассвет Мусоргского на Москве-реке. Рано стало, за что и рдеть. Макс «в деле» с десяти лет, примерно. Там была какая-то дворовая шобла, Максик тусовался почти как равный. И их центровой, уже 20 лет мудаку стукнуло… Кажется, Грива было его погонялово. Короче, он с Максом жил. Тайно от всех, конечно. А отец порол Макса за двойки.

Что чувствовал Максим, когда ремень нахлестывал вокруг самой грешной и сладкой его дырочки? Возможно, злорадство. Бомбы падали, но не попадали…

И что там сдвинулось в Максе тогда, — теперь уже хуй проссышь. Он со смехом рассказывал, что когда Грива попросил его взять в рот впервые, Максик исполнил это, скорее, с любопытством, чем с вожделением. А пьяный Грива почти тотчас брызнул ему на язык молофьей, Макс подумал, что Грива, сука, в него поссал.

Наивный, наивный мальчик!..

Грива не сдал его или не успел сдать пацанам, — он сел за «план».

Но отец догадался про Макса по некоторым моментам. Однажды Макс пришел пьяный, весь обконченный. И были еще улики, накопились уже. Он, к примеру, собирал обоссанные трусы. Пьяные с ним довольно охотно делились… Макс и тогда был такой обаятельный, такой весь свойский…

Короче, отец отправил Макса служить, — на флот, на три целых года!

 

Знамена ввысь!

Пусть жопы расцветают!

Пусть пахнут яйца новою весной!

Пусть каждый хуй плюется и сияет

Своей густою сладкой молофьей!

 

Блюз кончился, я закрыл глаза. Мне было невмоготу смотреть на солнце, на это гигиканье , на этот бездумный, бездушный плеск.

Природа, — МАТЬ!..

Мать-ее-так…

 

Как она равнодушна к грешным своим сынам!

 

За что нас так ненавидят? Быть может, Стивен прав, когда говорит, что богу люди, в принципе, безразличны. Как он смеялся над этим местом в Библии, где бог говорит – кажется, Экклезиасту — что вот сейчас, мол, будет землетрясение зашибись, — но это не он, не бог. А теперь будет наводнение сумасшедшее — тоже, типа, это не он пока. А вот он, бог, — это когда после дуновение воздухов тонкое. Типа: вот это, благостное такое, — как раз он и есть.

Всегдашнее алиби на говно, алиби на подлянку.

На-все-навсегда-отмазка.

Нет, бог учил, что он — это доброта, любовь…

 

Быть может, люди ненавидят нас за то, что мы в праве улыбнуться благостной этой вере?

Но с другой стороны, какая разница, пидар ты или убитый на войне мальчишка, — объяснения своей участи на Земле ты, естественно, не отыщешь.

Ты можешь разве что покориться.

 

…А там, на флоте, Максик устроился заебись. Когда выключали свет… И сейчас порой, в лирическом настроении, он любит, чтобы в темноте и молча, брякнув пряжкой ремня, прошелестев брюками, стукнув ботинками об пол, — чтобы так по очереди  несколько человек…

Он пользовался большим успехом: масло, мясо и даже шоколад у него не переводились.

А также, конечно, водка. Но Максик не особо на это падок.

Водкой он сам поил.

А вот с «планчиком» были, конечно, сложности…

Там они гнали нечто из ваксы или из клея. Что-то слабенькое совсем.

И потом, Макс не мог в этом суровом, простом окружении попросить о ссанье. На флоте насчет ссанья в рот оказались большие нравственные преграды. Они ж все были типа «братва», если в походе там, то да се. У них почему-то и «годковщины» почти не было ни хуя. А нассать в рот «братишке» — это ж отцеубийство прям! Как бы даже инцест.

Мало кто сможет…

И Макс чувствуя это, никого попросить не решился.

Только однажды в поселке Максим уболтал алкаша поссать. Туда они зашли ненадолго, на катере отвозили больного оленевода. Это было совсем уже далеко за Полярным кругом.

Алкаш оказался такой бухой, что исполнил, но этого не допонял.

Не допонЯл…

 

— Ах ты, еб-еб-еб!!!...

Открываю глаза от горестных размышлений.

Вопят сразу и Максик, и пацаны. Подростки и Макс также перемежают свой крик свистом и типа улюлюканьем.

 

Я хуею.

 

Я в ужасе.

 

Максим блещет мокрою задницей, как доспехами Ахиллес. Он выполз на мелководье, он дрочит, повернувшись к глинистому обрыву, и орет, — орет пацанам этим, чтобы они все заметили.

Орет про любовь, конечно!

Его тело одновременно подростка и мужика сверкает, а локоть ходит как-то даже и залихватски.

 

Он очумел, бесстыднейший неврастеник!

 

Потом он поворачивается, вылетает из воды и с хуем наперевес, полувставшим, с кольцом в залупе, сверкающим, словно искра, несется к тачке.

Хлопает дверца.

 

Быстро, задницей, вырываемся на шоссе.

Следом пацаны выскакивают из леса.

Нам в багажник гремит первый — и последний уже! — булыжник.

Хорошо хоть, что не в стекло…

 

Макс бьет по газам, и только после мы оба с ним понимаем, что он же голый!

 

Шмоток одеться у него теперь нет, совсем!

 

Мы ржем оба, как бешеные.

 

Он врубает музон.

Наше любимое с ним «Die Fahne hoch

 

Сквозь шипение времени гремит деловой и полный тревог и надежд 1933-й:

 

Знамена ввысь!

Хуи стоят в колоннах.

Отсоски жадные повсюду голосят.

В сортирах ссутся миллионы,

И каждый гроб, как хуй, пиздат!!

 

Макс обожает эти дикие, хриплые марши, эти чумовые раскаты литавр, эти тугие-потуги-кошмарно-ветвистых-труб, эти шаманские вихри от-себя-охреневших-звуков. Этот мерный и бодрый грохот обреченного Тибетом белобрысого европейского героизма.

 

Я лукаво думаю, что сейчас стану ему дрочить. А он пусть, собака, гонит вовсю!

 

Макс как бы прочел это в моих глазах. Хуй его шевелится, привстает. Или он просто так, сжал ляжки и яйцами его поддерживает, — хрен-то живой, на зов-то, поди, и вздрогнул!

Мне нравится Максово настроение, сейчас мне хочется пососать.

Я опускаюсь на дно машины. Языком пробегаю по рыжим бедрам. Окунаю яйца во влажную ласку, но осторожно. Кольцо в залупе тычется мне в лобешник. Облизываю его. Почему-то солененькое. Ссал, наверно, в пруду Максимка…

— К залупе не прикасайся! — просит Максим как-то сдавленно, но тепло.

Я лижу у самого основания, чтобы было в меру приятно, но чтобы мозг остался у Макса ясен, — чтоб оставался ясным его сине-зеленый взор, устремленный на летящее в нас шоссе.

 

Знамена ввысь!

Ебутся миллионы.

Дрочьба идет решительно вперед.

Пусть жопы вздрищут всюду кровью,

И тот говнюк, кто не ебет!

 

Ноздрёй я все же касаюсь его головки. Она дала уже вязкую течь. Я вдруг вспоминаю, что это опасно, что теперь только в резинке, — хотя какая уж, на хуй, резинка тут?

Тут гроб с музыкой нам обоим!

На-хуй-блядь.

Я обволакиваю языком все напряженные венки, все синеватые пружинки его наслаждения, его этой вечной прыти. Каждую по отдельности чуть посасываю, — точно баюкаю я его. И одновременно чувство, что рядом, в пещере, — тигр. Что за стенкой стреляют и прибегут пострелять сюда. Гудит не только эрекция, а и опасность, опасность — тоже.

 

Электричество убивает.

 

А вдруг он все же не инфицирован?

 

Или я не успел подхватить?

 

И тогда какого рожна мы хороним себя, друг друга?

 

Но спросить Макса, сдал ли он анализ, как-то ведь неуместно сейчас. Бля! Ситуация. Как говорил мой papa, «положение – хуже губернаторского»…

Я опускаюсь к яйцам. Ядрышки в ореховой скорлупе. Однако же напряглись, — складки чуть глаже стали. Как венка пульсирует, — заебись!..

Говорят, все это дурацкое ссанье-дерьмо — не так, между прочим, просто, не пустой разврат. Тяга к ним возникает, когда грудничку не додали контакта, ласки.

Одни простыни вместо телесных, душевных прикосновений, вместо этого дыхания взрослых, в любви, людей. Господи, да ведь и я же почти что всегда там, в детстве, — один, один!

Но у бога отмазка, мы это помним, и к вершинке хуя не подползаем. К кратеру ни на шаг, — зачем?..

Мы как-нибудь здесь, в Помпеях, покопошимся, блядь…

 

— Сядь! — приказывает Максим.

Я возвращаюсь на сиденье. Но хочу ему подрочить еще. Или додрочить себе: мне сейчас по хуй. Классно так!

Все вокруг точно розовое, — горит…

Хочется также и обоссаться.

 

Тяну себя, тянусь к нему.

— Отстань, попозже! — говорит Максим одновременно решительно и миролюбиво.

— Я у тя еще никогда не ссал в машине! — говорю я разнеженно, мечтательно угрожая.

— Только попробуй, тварь!

Но мысль его далеко от меня, от ссанья, отсюда!

 

— Сколько? — голова Макса вполоборота.

Она не видит, что он не без майки, — что он вообще, весь, голый.

— Как обычно… Как все, — девица на обочине мнется и ухмыляется, отведя глаза.

На ней лимонного цвета топ и черные шортики. Волосы жидкие, крашеные блондинкой. Синева вокруг бесцветных глаз, наведенная жизнию и рукой.

Она скуласта, как лягушонок, и родинка под левой ноздрей делает ее порочней, чем помада на толстых пошлых губах «сердечком».

Макс кивает:

— Садись назад. Здесь рядом.

— На дачи, что ль? — недовольно спрашивает девица.

— Я в лопухах не ебусь. Не козел, – парирует Макс.

Девица с некоторой опаской залезает на заднее сиденье.

Тачка все же убедила ее, — сулит оплату ли, угощенье ль.

— Ма-аксим! – говорю я одними губами и обиженным тоном матери.

— Пшел НА ХУЙ!

 

Он рявкает, как говно.

Девица нагло лыбится, просекая, что главный — он.

Просекая, возможно, меня…

 

Еще минут восемь — и мы на даче.

 

Макс врубает музон. Это хор паломников из «Парсифаля».

 

Вот-вот: «плечевая» и Вагнер — в одном салате!

Максим, Максим!..

 

Звуки гремят упорно и отрешенно. Они – точно набирающая силу заря над черным угрюмым лесом. Разрастаются, зыбясь от силы внутреннего полета, — перистые, радостные, сверкая. Властно гремят, несутся, заполоняют все и, наконец, обрываются в грозном, как клятва, двоекратном возгласе:

— Halelluya!!

 

В зеркальце я вижу, как лицо девочки напряглось. Она точно не знает, хорошо ли, что звучит этот угрюмый, косматый хор…

 

— Это из церкви? — спрашивает она.

Мы молчим.

 

Дальше рушит воздух «Полет валькирий».

 

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

                             Его напев смертелен, его смычок багров,

                             Играючи, прикончил он множество бойцов.

                                                                                 («Песнь о Нибелунгах»)

 

В молчании добираемся мы до дачи. Я вылезаю из авто, открываю гараж. Тачка, бибикнув, въезжает.

 

(Тотчас подумалось: «Еще день назад я был здесь, как говно, беспечный; все казалось скучноватым, привычным, — а теперь!..»)

 

Я это не подумал, конечно, а ПОЧУВСТВОВАЛ. Как бы все это проструилось потоком вокруг сердца, холодя его.

 

Мне хочется присесть на корточки и замереть в темноте.

 

Запираю ворота гаража, на ощупь пробираюсь мимо машины к дверке в сад. Отворяю. Выхожу, щурясь, на солнце.

 

Припекает. После дождей зелень вокруг, шелестя, бушует, сверкает жирными искрами.

Желтый угол старого дома.

Влажная трава на пустых грядках.

Одичалые пионы бордово цветут.

Одичалые лилии изгибаются, уже загибаясь, — отцвтши.

 

Гавайи, блядь…

Скоро июль, через полторы недели.

 

Опять мутит нехорошо.

 

Я оглядываюсь. Макс с девкой уже вышли из гаража. Она хуеет, он, голый, прижимает ее к бедру и сверкает кольцом в залупе.

В руке у него черный пакетик. Понимаю, с чем.

Лицо у девицы бледное, вытянулось. Она, наверно, думает, что попала в лапы маньяков.

Макс лизнул ее в щеку. Девица ошалело, точно проснувшись, озирается.

 

Да, это тебе не водила в прелых трениках…

Поднимаюся на крыльцо, гремлю ключами.

 

 

…Макс словно не замечает меня. Будто б он тут хозяин. Он даже как-то небрежно отодвинул меня бедром, входя в гостиную.

Здесь темно и прохладно от закрытых ставен. Неуклюжий камин в коричневых лепных изразцах — изъебство прежних хозяев — походит на груду дерьма в углу. Комната большая, обшитая романтическою «вагонкой» и по-дачному совершенно запущенная. На полу — пыльные мешки с тряпьем, стопки книг, вывезенных из дому за ненужностью. На даче я обычно живу в верхних комнатах, прогретых солнцем, сухих и маленьких. А брат на дачу, купленную для нас якобы с мамой, практически не заглядывает: он строит свою, в Усово. У братца комплекс, что он должен оставить мне, «незащищенному мудаку», недвижимость, свободную от претензий стервозной его супруги.

В результате — этот нелепый, слишком просторный дом, в котором жить зимой практически невозможно. Да и опасно в нем зимой-то жить…

 

Максик с блядью хлопнулись на диван.

Макс урчит ей в рожу, как кот, потом шуршит пакетом. Она все еще не в себе. Она косится по сторонам, и спина у нее каменная.

Девка отчаянно, зло молчит.

 

— Девушка, а вы знаете, что мы педерасты? — вопрошаю вдруг, с вызовом.

— Оба?! — удивляется она.

 

(Макс, сволочь, хохочет.)

 

Я надменно удаляюсь на кухню.

 

Больше всего мне сейчас хочется одному остаться.

Включить музыку, простую, строгую и старинную, сесть на стул и оцепенеть. Так, возможно, начать привыкать, осваиваться в новом как бы обличье, – в пальто из шкуры, которая оказалась внезапно так сильно б/у!

Шагрень…

 

По сути, чего-то такого вот рокового – ЧЕРТЫ, которая должна была бы возникнуть неподалеку – я ждал уже. Чем-то ведь должно же было это все завершиться.

 

Я ставлю электрочайник и думаю о Феденьке. Мне до спазма в горле жалко его и себя, — и кого больше, я даже теперь не знаю. У нас был с ним секс в четверг на прошлой неделе. Конечно же, без резинки. Его глубокий и влажный лаз. Его напрягшееся лицо, — скуластенькое, налившееся кровью, с зажмуренными глазами.

 

И как он после затихал всегда, — как ребенок… Хотя на десять лет старше!

 

Мысли твои, и мечты твои; и нежная требуха организма твоего, шелковая, переливчато-атласная, доверчивая; и вся оболочка сия с нежной надежной кожею; и глаза твои светлые, выпуклые, приметливые, испуганные, любящие порой; и пуп твой, уютный, как впадина, детством оставленная, — как для души вовне окоп, умиления моего убежище, — и ямочки на щеках, лукавство, и застенчивость, и угруюмство это (простим его! — сварливенький); и ягодицы юноши, и яйца не мальчика, но мужчины, и матерый (не хочу сказать это слово — член), и нежность мальчика все равно.

И никогда, никогда нет полноты вечного, каждую чтоб секундочку, единения!..

Ну так что ж: подпольная нежность — острей всего!

 

Я ебал его, словно сына мать…

 

В лирические минуты я мечтал подарить ему свою жизнь, потому что без него, без его скромного, пугливого, любящего «разврата», существование мое становилось пусто и гулко, точно гробница, из которой вытащили наличность.

Я душою был привязан к нему больше, чем к кому-либо еще на этом ужасном – по сути, ненужном — свете.

Отвлекаясь от дел, я мысленно представлял, как он сидит сейчас в своем министерстве, в этом кабинете с желтой лакированной мебелью, — где так неуютно, казенно так. И ведь мы оба думаем сейчас друг о друге, — не вообще, а краем сознаний-секундно-соприкасаясь. Среди ледяных пропастей земного существованья. Среди собственных страхов и его недоверия, — его полубунта против судьбы.

Среди ненужности-ничего.

 

Бедный Федька!.. Он так аккуратно раздевался всегда, так все аккуратненько, по-военному, вешал на стул, — и портки, и пиджак, и галстук. И только никогда не снимал носков, носки я сдирал с него каждый раз сам — во время, — потому что ну не мог без едва слышного, словно нашептыванье, запаха аккуратных его ступней.

(То, что я лизал ступни ему при трахе, возбуждало меня, звало и гнало, потому что лизать нужно было и нежно и так, чтобы он капельку изнывал, удерживаясь на грани сопротивленья.)

Телесная проекция того, что он как-бы-всякий-раз-НЕВЗНАЧАЙ-с-мужиком-ебется.

 

Как бы, типа, насилие и ехидство с моей стороны, — нежно-одновременно.

 

Пыль дальних дорог на аккуратных ногтях, между любимых чуть кривоватых пальцев!

Любимый мой!.. Весь…

 

Феденька…

 

Из гостиной — хохот Макса и пиканье мобилы, которую я поставил там на подзарядку еще вчера. Я планировал вернуться на дачу утром.

Вот и вернулся. Блядь.

По крикам Макса я понял, что он зовет сюда Родьку.

В общем, это было бы и неплохо: Макс стал какой-то совсем уж неуправляемый. Я бы один с ним сейчас не сладил.

 

— Заебись! — Макс внезапно возникает в проеме двери. Косячок во рту, почти весь на губе лежит. Морда и бритый кумпол лоснятся. Помада на подбородке.

Одной рукой он обнимает «девчонку» за прямые плечи, другой тянется к холодильнику.

Девка уже без топа.

— Чёй-нить холодненького глотнуть!

Девка смеется, щурится. Лицо у нее какое-то матовое, хмельное. Видно, и она уже того, — приобщилась к «плану».

Глаза девицы смешного цвета, — лиловые. Катюша Маслова тоже мне!..

 

Они курят один косяк, — изо рта в рот?

 

И Макс не стремается ни хуя?

 

Может, вы также и целовались, безбашенный идиот?..

 

Чайник щелкает. Пар летит из носика, окрашиваясь золотистым светом солнца. Кудрявый беспечный дым.

 

— Че у тя вода одна да соки? Пивко-т хоть есть? — ворчит Максим, роясь рукой в холодильнике. Опрокидывает пакет молока, мудоебище.

 

Тварь, — говно!

 

— ПОШЛИ ВСЕ НА ХУЙ! – ору я мстительно, очень злобно; нехорошо.

— Пошли мы на хуй? — спрашивает Макс у девки.

— Пошли!

Она хохочет.

 

Топая по лесенке, как слоны, и сопя, они вылезают в сад.

Забор у нас сплошняком, «щитковый».

Их не увидят.

Нас не догонят.

Пошли мы на хуй.

 

На хуй мы, на хуй — все!

 

Феденька…

 

С Феденькой мы встретились, в общем, случайно, если можно назвать случайной встречу с любимым, — я не боюсь сказать! Всю жизнь он таился, жена его не любила за бестолковые, не всегда аккуратные ей-измены. Положенные мужчине и офицеру. Он блядовал, – говорит, по бабам. Подступил сложный мужской такой возраст, — и он… Короче, Немезида расхохоталась!

(Это его типа версия).

 

 Может, Феденька что-то уже имел до меня, какой-то небольшой робкий опыт. Даже кончая в бабу, он лез ей пальцем в очко. Он как-то тогда уже зацикливался на попе. Там у него эрогенная зона, — сильная, как судьба. Я никогда б не подумал, что этот бравый мужик хочет получить в очко!

Или простата стала шалить: хотела, чтобы ее дополнительно потормошили, — чтобы понажимали, не давая слишком разбухнуть и постареть. Чтобы спрыснули чем-нибудь живительным, молодым.

Типа: харя какая просунулась бы, обнюхала б, намочила б…

И чтобы запасной хуй всегда пульсировал под рукой.

 

Типа: еще не вечер, жизнь продолжается, — ага? ага?..

 

А встретились мы по переписке, — на мое воззванье пришло и это, его, письмо. В нашу первую встречу на Феде бордовел смешной теплый жилет, под пиджаком, и вид вообще был у него домашний, капельку подкаблучный. Но только капельку. Разворот плеч позволил думать совсем о другом, — о главном.

При первом разговоре Федя сокрушался насчет себя. Насчет «паденья». Перед тем, как идти ко мне, мы сидели в скверике, говорили, — обвыкались мы. Он всю жизнь — в провинции, и лишь недавно перевели в Москву. А так — чаще дальние гарнизоны. «Даже телевиденье не всегда».

 

Жалел он тогда себя страшно, жутко.

От страха перед собою охуевал.

 

Он не умел притворяться! Беспомощный-перед-желаньями-человек. И это подкупило меня сразу, всерьез, с потрохами и насовсем: он — как ребенок. Я должен ему помочь!

 

Я стал как бы добрый и умный, и взрослый такой дядя Степа. Но раз он военный, я захотел, чтобы он ебал меня, надев сапоги. Он застеснялся, типа: зачем же, в постель-то?.. В обуви…

Однако же несколько раз он покорно еб меня в жопу, и довольно круто, но без сапог. Я не посмел настаивать, — я трепетал и дорожил им уже-ужасно!

 

Этот запах пота его, — кислый, честный… Мои ноги, сомкнутые на влажном его крестце. Напряжены его подмышки, плечи, — архитектура сочленений и мышц, и этих полукружий-арок-выпуклостей!..

(Уж куда языком достану).

 

Ебущий храм…

 

Он трахал меня как-то очень — вот снова это самое слово! — ЧЕСТНО, усердно, точно только что научившийся плавать и боящийся утонуть.

 

Именно тогда я купил себе Джимми — надувного негра, и упражнялся на нем, разрабатывая себя; я хотел быть в полной боевой готовности для внезапных Феденькиных звонков. Чтобы мое очко было всегда для него, как пизда, отверсто!

Свистящий такой туннель, пронзительный, — чтоб пронял. Чтоб он – ПОНЯЛ! Типа: я-ведь-тебя-люблю, крокодила такого, бля…

А Федька пропадал иногда на месяц. Он все сомневался: то ли; туда ль; зачем? Я же — сам — ему звонить не хотел. Я, как бес, поджидал, доводил до блеска эту стальную нить. И конечно, я его потерять БОЯЛСЯ!

 

В то время — шесть лет назад — мама еще что-то соображала, поэтому я всегда прятал Джимми в коробку. Я не мог держать надувного негра в комнате у себя, — ведь и Феденька застесняться мог. Застесняться и заскучать.

Я это чувствовал, что и заскучать вот — ТОЖЕ!..

Какое счастье, что тогда брат купил нам дачу! Иногда, если было уже тепло, я уезжал сюда один, вместе с порочной своей коробкой.

Я ебал себя негром на большом раскладном диване, на втором этаже, опустивши бамбуковые шторы. В этой чересполосице света и тени сии упражнения казались мне экзотичней, что ль. Я представлял себя в африканском борделе. Я как бы наложник, блядь. Или пленный бур там, раб. Я даже представлял себя немножко бабой, а его — наемником иль матросом. И я как бы изменяю Феденьке с ним. Или — Феденька будет следующий клиент. А пока ждет на диванчике в коридоре. C’est par exemple…

 

Моя надувная тайна.

 

Когда намек нам —

Как урок.

Он, как сурок,

Вдруг в норку —

Скок!

 

Потом, уже год спустя, Феденька показал мне, что сам хочет, — ну, ТУДА, ТУДА. Намеком, жестом, — нетерпеливо, нервно, стесняяся, как дитя. Даже сказал (пробормотал как-то, прощаясь), что он типа того, — вообще-т, «пассивный»…

И я, — я по-другому стал относиться к Джимми! Я сомкнул челюсти, и я здорово навострился его ебать! Мне нужно было насобачиться входить в очко самостоятельно и четко, без компромиссов, — если НАДО, то и ВГОНЯТЬ! Типа снаряд, без пизды, — хоть как бы и оборона тыла.

Типа: велика Россия, а отступать…

 

На это ушел самый жаркий месяц 19-такого-то года, душные ночи, утренние пробежки и обливанья. И многое мне пришлось от себя претерпеть тогда!

Но с Джимми и Федей я поставил себя совсем уже как мужик!

 

Я набил руку, — если так можно сказать про хуй.

 

Однако же с Федей мы встречались редко, в две недели — раз…

Почему все это и пришлось разбавлять Максом, Родькой, Стивеном и всяким случайным вполне хуйлом.

 

Ужасно…

 

Слезы катятся по щекам. Приходит Макс, зло рыскает глазами по комнате, хватает что-то с пола и снова уходит, не  взглянув на меня.

Я поднимаюсь наверх.

Джимми лежит, прикрытый от мух простынкой. Я снимаю ее. У негра розовый отверстый рот, словно он немо кричит о чем-то. Лицо испуганной обезьянки. Сзади у него между булок большой и тоже розовый, как бы атласный, — лаз, такой родной мне, такой давнишний, который промыть непросто. Когда я купил Джимми, лаз был прикрыт наклейкой. Я сперва думал, что это нарочно, что я должен проебать и ее. Но оказалось — нет, это было так, пустое, — кокетство фирмы.

 

Джимми вдруг видится мне омерзительным, страшным трупом. Проткнуть бы чем!

 

Негр молча визжит. Он почти елозит.

Все же я выдергиваю у него из спины затычку. Воздух, свистя, уходит. Джимми корчится, покрывается складками, становится темным мятым резиновым комом со вздувшимся левым боком. Смешно, как оплывшая свечка, торчит прицепленный между ногами хуй.

Я сгребаю все это, сбрасываю. Падая на пол, хуй стукается.

Могила Джимми в пыли. Надроченные останки.

Задвигаю ногой под диван, поглубже.

Выхожу на балкон, на воздух.

 

Ты помнишь, как из мглы былого, едва закутана в атлас, с портрета Рокотова снова смотрела Струйская на нас?..

Я помню голос милых слов. Я помню локоны златые…

Его призвали всеблагие, как собеседника, на пир.

Ампир — жуир — сортир — кефир…

 

Пиздец тебе, педюк-сатир!

 

С балкона я вижу, что Макс трудится в поте спины, расставив ноги, вцепившись руками в спинку скамьи. Ноги девушки торчат по краям его жопы и как-то деревянно подпрыгивают.

Точно Максик ебет скамейку.

 

Минуты две.

 

Дернувшись, словно-как-от-удара, он замирает, подбирает жопу. Уход в себя?

— Все, что ли? — спрашивает девушка равнодушно.

Макс крутит задницей, потом отцепляет руки от спинки скамьи, разминает пальцы.

Дрогнувши, вынимает хуй.

Стягивает презерв.

 

Длинной мутной соплей гондон повисает над девиной головой.

— Ой! — говорит она.

— Крем, — не умолим Максим.

Дли-и-и-инно льется из гондона ей на лицо.

 

Макс нежно, круговыми движеньями, растирает.

Он как бы ваяет плоть.

Расчищает как бы раскопки.

Как бы нашел он что…

 

Помпеи.

 

Потом он на девушку ссыт, между ног, на живот, — по груди струйкою пробежался.

Как ножичком мазанул.

Она, конечно, визжит, матюкается, — но как-то вяло, сонно.

Максим хохочет, падает на нее, стаскивает в траву, и они начинают кататься среди стеблей.

Видимо, оба счастливы.

 

Макс, снова урча, лижет ее лицо…

 

Все это уже похоже на ритуал, на мотания таракана внутри пустой кастрюли, и совершенно нелюбопытно.

 

Мне становится так охуенно-на-хуй-в-пизду-в-рот-и-в-жопу-хуево, тоска такая, и так хочется вдруг уснуть, что я ухожу в дом, хлопаюсь на диван, над останками резинового урода.

Закрываю глаза.

 

Я сплю.

 

Феденька…

 

Просыпаюсь я словно бы от толчка. Будто кто-то меня в плечо пихнул. В воздухе неуловимый желтоватый оттеночек предвечерья, а за стенкой храпят. Надеюсь, что это Макс.

Да, Максим: на полу валяется пустая фляжка. Нализался, но все ж до койки на втором этаже дополз. Или, скорее, наоборот: дополз — и все-таки нализался! И опять обоссался: плед между его раскинутых ног очевидно об этом темнит.

Интересно, приполз на второй этаж. В холоде первого не пожелал остаться…

 

Не слишком ли много мочи выделяем мы в космическое пространство?

Особенно этот Макс.

 

Припоминаю, что здесь была еще падшая женщина, несчастное существо. Прислушиваюсь. За Максовым храпом ни хуя не слышно. Но почему-то я чувствую: кто-то там, внизу: бесшумно почти, шмыгнул из дома.

На террасе скрипнула половица?

Мне неловко: я не знаю, о чем говорить с этой гостьей, как себя повести. Лучше б она убралась сама подобру-поздорову.

 

Я иду вниз. В гостиной, на кухне, в маминой комнате, в комнате «безымянной», а также в кладовке и на террасе нет никого.

В саду тоже пусто: на калитке висит замок.

Только потом понимаю, ГДЕ она может быть кроме еще сортира. Иду в гараж.

 

Дверца настежь, но ее едва хватает, чтобы осветить покатый алый капот авто. Дальше — тишина и запах бензина. И человек. Точнее, дыхание человека — или уж точно мистическое ощущенье его присутствия. Кажется, я чувствую, как где-то рядом совсем и сбоку увлажняются от напряжения чьи-то испуганные глаза.

Во мне метнулся детский-пред-тьмою-страх. Все же я обхожу машину. Девушка стоит у ворот гаража. Они задвинуты лишь щеколдой. Еще минуты три, может быть, и нимфочка убежала б.

Но я ее слабо вижу и говорю:

— Вы хотите выйти?

Молчание. Наверно, она кивнула, неловко моргнув на «вы».

— Вы в расчете? — опять мой вопрос на «вы».

Ответ типа «угу-ага».

Запах курева, перегара.

(Я почему-то подумал, что она троечницей была.)

— Сейчас я вас выпущу.

Я начинаю возиться с тяжелой щеколдой, стараясь не поцарапать рук.

Только в эту минуту соображаю, что девушка вовсе не в топе. На топ надета моя синяя, весьма приличная еще курточка.

Мне становится неловко очень, но я нахожу вопрос:

— А вам не жарко ТАК?

Я хочу оглянуться с насмешкою, уязвить, — вытереть ноги об эту гадость (я не о куртке, естественно, говорю), — но в тот же миг чуть не валюсь на цементный пол.

 

Она огрела меня пустой канистрой из-под бензина!

 

Слава богу, канистра пластмассовая.

 

Интересно, что в такие минуты русский человек женщин обычно пИздит.

Однако ж во мне просыпается самозванный, но все-таки атавизм.

— Верните куртку, и ВОН ОТСЮДА! — говорю я величественно, как будто за мной стриженые куртины. Хотя щеколда еще на месте.

Нет смысла сейчас поворачиваться спиной к этой дуре. Она пьяна и может накатить по балде чем-нибудь удачней.

Нимфочка бормочет что-то с моряцкою хрипотцой, из чего я понимаю: она в претензии, — ее обоссали в придачу к сексу. Типа: на это не договаривались.

— Я к вам не прикасался, — давлю я ее манеркой. Даже брезгливость появляется в голосе! — Если вы обиделись, то возьмите его тачку. Или пописайте на нее. Но куртку верните, она моя!

Я тверд, я решителен. В этот миг я особенно ненавижу Макса.

 

Безответственный идиот! Говнило! (Он).

 

А вдруг я ее ударю?

В мгновение представляю: я сдираю с нее куртку, дева сопротивляется, царапается, пыхтит. Все это молча и безнадежно, по-идиотски. Как дураки…

А вот если бы сейчас появился Макс, она б не посмела пикнуть!..

 

Всю жизнь я страдаю от того, что меня воспринимают всерьез только в упаковке с другим, более наглым, сильным, взрослым-рослым.

Все, кроме Джимми. Но он ушел прочь, совсем…

 

Нимфочка замерла.

Я снимаю с нее куртку (я раздеваю женщину) с ловкостью, для себя неожиданной, щегольской. Дева при этом тяжело, как-то простудно дышит, но ни звука речи не издает.

 

Наверно, сейчас она в меня все же плюнет.

И точно ведь!..

— Пидорас, — вышептывает она едва слышно.

 

Я улыбаюсь — будто б своей судьбе!..

Я понимаю, что мы помирились, — мы примирились оба! Она больше не нападет.

 

Мы квиты.

 

И в этот миг я слышу длинный сигнал авто за воротами гаража. Там, на улице.

Еще и еще.

 

Ну вот, и Родька приперся…

 

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

                      Тихие долины,

                      Горные вершины,

                      Всюду полумгла.

                      Не визжи, гаденыш!

                      Ты же не звереныш…

                      Кушай, мать-земля!

                                               (Стих)

 

Я выскакиваю из гаража. Через три минуты замок с калитки падает, и Родион входит, обдавая меня огуречным своим «Фаренгейтом», — входит так, как является всегда: чуть замерев в самом начале, на долю секунды, словно внюхиваясь в саму ситуацию, — а после действуя чаще нагло и убедительно. По возможности — победительно.

В нашей компахе ТАК он — почти всегда.

Рослый и осторожный. С вечно багровым (и укоризненным словно б) лицом.

 

Это Родькино начальное замирание заставляет и меня смотреть на него порой как-то со стороны, — подглядывать? Ничего веселого в этих подглядках нет. Он любит только себя.

 

Ты любишь только себя.

Мы любим только себя.

 

Все любят только себя, но это неправда.

 

— Привет! Что случилось? — Родька походя берет мою руку, походя ее отпускает, походя вступает в сад.

КрасотЫ заглохшего летнего сада он как бы не замечает. Или сад для него — лишь сочлененья возможных препятствий.

Но что-то Родька соображает уже себе:

— Макс нализался или обкуренный? Такое нес…

— Родя, мне нужна твоя помощь. У нас шлюшка тут. Макс подхватил. Пыталась удрать, в моей куртке.

 

— Где?

 

Мне почему-то стремно отвечать на этот вопрос.

Но я все ж-таки высираю из себя:

 

— В гараже.

 

Родька борзо пиздует туда. В нем просыпается бывший мент. Что-то и впрямь шакалье. И цвет волос — бурый, но с рыжиной.

На пороге он останавливается, вглядывается во тьму. Потом скрывается в ней.

Я тащусь следом.

 

— Ну? — черная спина Родьки заслоняет от меня девочку.

 

Она что-то бубнит.

— Что?! — наклоняется Родион.

Она повторяет:

— Я отдала…

Родион молчит.

 

Сопит.

 

Потом он бьет ее — как-то картинно — наотмашь, как в советских фильмах царские офицеры лупили по солдатским скуластым рожам.

 

И по матросским — ах, уж эти матросские рожи! — тоже.

 

Девушка молча сползает на пол и прикрывает голову руками.

 

Родя пинает ее.

 

Раз.

 

Другой.

 

Третий.

 

Он пинает ее не со всего размаха. Пинок его, как полет, высок, но не слишком силен, — в локти, которыми она прикрывает лицо.

Пинок — только еще угроза; не наказанье.

 

Девушка начинает тихо, на одной ноте, выть.

Она очень странно, очень тупо так воет, — может, еще обкуренная? Совершенно не сопротивляясь.

Будто не ее вовсе лупят здесь.

Будто бы это фильм.

— Родион, Родион! — говорю я. Пытаюсь ухватить его за полу черной ветровки.

— Отвали!

Он пинает ее опять.

Я исхитряюсь вцепиться в щеколду. Ее как заклинило!

— Отлезь! — снова велит Родька. Он сопит. Ему трудно выпустить гнев в такой ебаной теснотище.

К тому же у него легкий насморк.

Он шмыгает носом.

 

У меня ссадины на руках.

 

— Встала! — сипит Родион.

Девка безучастно воет, не шевелясь.

 

Все это становится страшно тягостно, — неприятно очень.

 

— Родион, пошли!

 

Странно, но, пнув девку еще разок, он слушается. Идет за мной. Весь на морду сиреневый. Требует ключи от гаража.

Снаружи навесил замок на ворота… Дверку из сада припирает бревнышком.

Деловито, быстро и даже заботливо.

 

Так барсуки строят свои запруды.

Или бобры?

Или бурундуки?

 

ЭСЭСОВЕЦ!..

 

Довольно часто я и теперь дрочу, представляя Родиона в ментовской форме. Дубинку, наручники и прочие прибамбасы он возил с собою всегда. Его золотистая «десяточка» горбилась, словно бы раз навсегда получив от Родьки пиздюлину резиновым «демократизатором». Он жутко любил, чтобы ему вылизывали берцы, причем подошвы. (Тогда Родион откидывался на спинку кресла и даже покряхтывал, защемляя-другой-ногой-шею-вылизывающего.) Макс всегда лизал старательнее меня. Был случай, когда Родион насадил на дубинку Макса и Стивена с разных концов, — ну, в жопы. И встал ногой на самую середину. И надавливал на нее слегка!

Он назвал это «Тяни-Толкай».

 

Есть фотка.

 

Но ебал Родька не очень круто: у него частенько вдруг опадало. И мы ехидно обсуждали это за его спиной. Стивен как-то даже назвал Родиона «большой потемкинскою деревней».

 

…Однако же сейчас я хочу его.

Почему я хочу его, я не знаю.

Это, наверно, стресс.

 

Я включаю чайник, а Родион грохочет наверх: посмотреть на Макса.

Когда он возвращается, чайник вовсю свистит.

— Ты будешь чай или кофе? — вопрошаю я.

(Интересно, он будет меня ебать?)

Родион лезет в холодильник, вытаскивает пакет грейпфрутового сока, наливает в стакан.

Смотрит, сощурясь, сквозь мутную желтизну на свет.

 

— Родя, ты знаешь, — Стивен…

 

Он отпивает большой глоток.

 

— Ништяк. Через три месяца будет все ясненько.

— Тебе Макс сказал?

— Епт, это я Макса пердупердил!

Еще глоток. Родька не по-хорошему благодушен.

— А у Стивена это недавно совсем нашли?

— Два дня назад. Да какая теперь разница? Через три месяца все поймем. Въедем! Так, дружок, а пока я хочу ибацца!

Он допивает сок и наливает себе еще полстакана.

 

— ТЕПЕ-ЕРЬ?! — (я).

— А что, жизнь, типа, кончилась?

 

— Родион, но только в презерве, ладно?

 

Мы смотрим в глаза друг другу. У Родиона они почти бесцветные, выраженье — за счет лица. Сардонического всегда.

Точно он от рожденья знал, что так вот все — БУДЕТ.

Он садится на стул поглубже и расставляет длинные толстые ноги: Серые брюки, черные легонькие ботинки. Со службы. Он сейчас в офисе, — где-то пристроился.

 

— А кто тебе сказал, что Я хочу отыбать тебя?

В руке — стакан, мутный от сока.

 

Та-ак, начинается…

 

Ожесточение — вот то, что приходит к нам с судьбой, и богу, наверное, все равно, какие последствия его испытаний выдает конкретное тело, — выдает, попердывая, визжа или кисло куксясь. Ожесточенье — как волны, они остро лижут типа нутро типа «корабля» типа, ебать, судьбы. Они касаются только нас. И очень самую сердцевинку и глубину, — там они задевают, крутясь, особо.

«Так надо», ага, ага…

Когда лупит красиво Родька — это лупит не только он. Это лупит нас и его огромная надувная Мать. Почему надувная — не знаю я. Мне все кажется, что я ее надуваю, все сосуды пробираю воздухом своим и слюной, и лишь тогда она готова к употребленью. Грозно раскорячилась, как пунцовый монстр. Я не удивлюсь, если она лупила роднульку, и когда он три года торчал в ментах. Наверно, эта одиноко-надувная пунцовая его-Мать загнала мальчика Родьку на «плешку» тринадцать лет назад. Загнала тумаками даже, поджопниками, азартно похрюкивая. Типа: ебись с мужиками, тварь! Они, может, к тебе подобрее будут… (Она могла так только дышать — не думать). Типа: а мне некогда, у меня давленье. И Родька покорно ебся, как заведенный. Теплые добрые руки мужчин. Ну, дяденька – клевый такой, зашибись! И накормил, и квартирочка не хуе-мое, а после еще и сам отсосал, — веселый, хотя и старый. Лысенький.

 

Очень скоро роднулька понял: за это можно ведь БАБКИ брать!

 

И он стал ну, типа, это самое.

 

Брать, конечно!

 

После, заматерев, мальчик понял, что можно поиграть и в самца-садиста.

 

В моих фантазиях Родиона часто ебли скопом подростки, менты или даже бомжихи занозистыми щепами и вениками. Не знаю: почему-то всегда под лестницей, в темноте. После наших радений мне иногда очень хотелось, чтобы эта тварь поняла, что же такое боль. Боль унижения. Однако ж он это знал, наверное, лучше нас.

 

Однажды, пьяный, он вдруг заплакал. Вот когда испугался я!

А у него прямо как словесный понос открылся, — все беспомощно повторял про два толстых хуя в несчастной жопе, про то, что шестнадцать лет, при этом его, рослые, блядь, амбалы, блядь, избили, блядь, не заплатили, блядь, — ВЫ-ЫГНАЛИ!.. Что — голый, с раной в душе и ТАМ, он брел по рассветной Москве, блядь, по Ленинским по горам, и ему встретилась только кошка!

 

Хотя где-то пел также и соловей.

 

В кустах Родион отмывал кровь между булок, плюя в ладони. Охал аж от этих прикосновений. Возвращенье к себе, — зализыванье почти! Но одежды не было на нем ни хуя в тот рассветный — прекрасный и знобкий — час. (Дейнека?.. Анакреонт?..)

 

А нужно было ведь как-то еще до хаты допиздюхать, — ведь в Горки!

 

Потому Дейнека-Анакреонт и попылил в ментовку. Там наплел, что его обобрали, пьяненького.

 

Как хорошо, что накануне он ПИЛ с теми двумя, — версия удалась.

 

Банальное поношенье.

 

Через несколько лет серая форма мента облекла его…

 

Мне очень нравится представлять его там, в ментуре.

В реале это было, наверно, класс!

 

Я знаю, что тем двоим он все-таки отомстить ПЫТАЛСЯ.

Но как? Там что-то такое было сложное, – дети слишком крутых вождей…

Даже «Совок», обрушившись, не похерил их.

Остались, — теперь, кажется, в Гонолулу.

 

Блядь…

 

Я представляю себе Родиона как маленькую игрушку, сначала испуганного ребенка, растерянного, в прозрачном пузыре утробы надувной своей-Матери; затем уже проститута-раба, льстивого больше меры. Вот что — эта готовность втереться и угождать – не понравилось им, думаю я теперь!

Лучше б он был простодушно-вялым.

Хотя усложнять людей, — к чему оно, это свойство?

Это ГОРДЫНЯ ведь!

 Quelle est cette langueur qui penetre mon coeur?

 (Верлен, если-типа-кого…)

 — Ну что же, действуй!

И я начинаю быстро снимать с себя «это все». Сердце колотится. Что там, дальше, дальше, — ну, впереди?

В эти миги я чувствую странную близость с ним. Я кожей ем, как Хозяин скользит по мне взглядом, — медленно, внимательно, однако ж как-то ИСПОДТИШКА.

Примериваясь, как будто.

 И все же — точно испуганный зареванный мальчик сейчас лупится на меня из сени таинственного куста.

В голове у меня шумит, будто включили душ, — и зачем-то в кухне.

 

— Номер третий! — говорит Родион нарочито тихо.

И я приношу его, третий номер, с присоской, не самый, но все-таки очень толстый, кремовый, с полуяйцами и тупой башкой. Хуй для пизды, скорее.

Слава богу, Родька выбрал не самый объемистый!

 

Стихия подчиненья, как вода с мокрой тряпкой из опрокинутого ведра, —  захватывает меня.

 

— Соси! — говорит Родион равнодушно, он пока даже не поглаживает себя сквозь брюки.

Хорошо, что он говорит такое: по-сухому я бы не смог налезть!

Но Родион велит это не потому, что думает про мой раздолбанный блядством сфинктер, а потому что ему нравится, когда человек, стоя на четвереньках, голый, обсасывает резиновый крупный хуй, даря бездушному,  тупому изделию свою нежность, – может быть, даже свою робеющую мечту!

Я стараюсь оставить побольше слюны на члене, особенно на головке, — мне ж на нее садиться!

Всегда-все-же-думаешь-о-себе, — любимом!

Украдкой плюю на головку, стараясь не очень сшибить пену слюны языком, губами.

Но все же я увлекаюсь очень, тереблю и свой хуйчик тоже. Мне представляется, что могучий член торчит где-нибудь в весенних парах сортира, из соседней кабинки, грязный, — что он пахнет не только резиною и моей слюной, но также и чужою-живою-плотью.

Жалко, что он не в дерьме пока!

Я представляю, как налезу на него всею жопою, и я уже не думаю ни о чем, — я влажню головку, урча, отплевываясь, пуская пузыри, сочась сам везде и всюду! Я словно нетерпеливо несусь ко дну.

Мне хочется есть говно, и я уже не обращаю внимания ни на какие звуки…

 

Кхр-кхээээ…

 

…Наконец, я отрываюсь от этой битвы. Я жду. Сейчас он прикажет, — тихо, спокойненько, как всегда: «НА МЕСТО, ЖОПА!»

И я — пусть неловко, пускай косо, болезненнннно.

 

Но ведь же стараюсь, стараюсь я…

И затихну, не стану прыгать на нем, — все ж-таки он велик!..

Ну же, Хозяин, — ну же! Ну!!!

 

Я оглядываюсь, ничего не слыша.

Родя сидит у стола, откинувшись спиной на стену, крупная голова туго свесилась на плечо.

Руки его отчего-то белы, как сахар.

 

Отчего-то я сразу понял, ЧТО вдруг произошло.

 

Бывает жизнь укромнее минуты,

Бывает вздох, похожий на цветы,

Но эта пухлость губ твоих разутых

Меня убила блядством наготы.

 

В одном америкосском фильме — помнится мне — какого-то злодея и грешника черти с воем уволокли в ад прямо  по улицам Нью-Йорка-города, мимо витрин, машин, мимо копов, топов и шопов.

Я за своим сладострастным урчанием не услышал предсмертного хрипа Родьки, которого тромб уволок от нас в самом расцвете лет. Сейчас мне это кажется диковатым, тогда же я онемел.

Я даже не растерялся, а просто и сам как бы окоченел и не сразу въехал, что рядом со мной стоит человек и смотрит.

— Кранты? — спросил человек серьезно и деловито.

— Кранты, – ответили ему тихо.

Может, это ответил я.

В наступивших сумерках я не сразу понял, что передо мной стоит женщина.

— В общем, выпустите меня. Я у вас тут больше чалиться не намерена. Ясен пень: менты набегут. Мне зачем?

— Ступайте!

— Калитку ж на замок вы закрыли, бля!

— Это НЕ Я закрыл…

— Да мне по фиг, кто. Выпустите!

— Пойдемте.

— Та-ак?

— Как «так»?

— Ну вы ж типа голый. Я, правда, не знаю, с чего. Но догадываюсь. А это у вас че такое? О-ей! Ни хуя себе!

Она трогает член на присоске и вытирает брезгливо пальцы о юбочку.

Потом девушка смотрит на меня искоса, как-то по-птичьи. Хихикает.

 

— Идите, я сейчас!

 

Но мне жутко остаться сейчас одному при Роде. Я быстро влезаю в шорты.

Девушка стоит на веранде и смотрит на сад через широкие окна в частом решетчатом переплете. Деревья сгрудились пасмурные, сонные, солнце вроде скрылось уже. И только яркие полосы света вокруг скамьи, — но и они на глазах как-то густкнеют, гаснут.

— Может, вы до утра останетесь? — спрашиваю  я.

— На хрен мне? Вы странный какой-то… Давайте, выпускайте меня быстрей!

Мы спускаемся в сад. Свежо и почему-то влажно. Дверка в гараж отверста.

Наверно, со всей силы вышибла…

Мы бредем к калитке среди высокой травы.

— Это чья дача? — спрашивает девушка.

— Моя.

Она снова косится на меня, — теперь уже недоверчиво.

Я почти не вожусь с замком на калитке. На удивление легко он открывается.

— Пока, — говорит девушка.

— Пока, – отвечаю я.

Она делает несколько шагов к грунтовой дороге между заборов. Оглядывается. Снова усмехается.

Выйдя на дорогу, она бредет по ней не спеша. Двое мальчиков на велосипедах обгоняют ее. Они оглядываются.

Мне кажется, что она бредет, как сомнамбула, ничего не видя вокруг себя. Хотя и лениво обходит лужи.

Ее лимонного цвета топ на спине запачкан.

Я вдруг замечаю, что через руку у нее перекинута моя синяя курточка.

Почему-то мне это кажется забавным, странным.

Мне становится прохладно.

Я с ужасом думаю, что нужно вернуться в дом.

В конце улицы, над последними крышами, висит в сизом небе маленькое густое солнце.

 

Бордовое, как головка нескромного божества.

© - Copyright Валерий Бондаренко

 

 

 

 

 

 

E-mail: info@mail

 

 

 

 



Техническая поддержка: Ksenia Nekrasova 

Hosted by uCoz